Есть не хотелось, да и все еще было закрыто. Купил у заспанного мальчишки-разносчика свежую газету. Остановился. Пробежал на первой странице заголовки событий. Машинально глянул на число: «19 апреля 1924 года». Сунул газету («Дочитаю потом») в карман. Достал изогнутую трубку, набил ее табаком и закурил.
Идти к Медянцеву было рано. Впрочем, он и не спешил, Медянцев сказал: «Можете прийти в любое время…»
Но тянуть тоже было ни к чему. Это как на перевязке, когда нужно стиснуть зубы а дать сестра рвануть присохший бннт. И он был готов. Только до того, как придет в последний раз к Медянцеву, нужно было кое-что решить. Решить это, наверное, можно было и раньше, но он все время тянул, ожидая заключения комиссии.
Правда, по некоторым признакам догадывался, что еще не вполне здоров, но, во-первых, надеялся, вдруг комиссия этого не заметит или посмотрит сквозь пальцы, а во-вторых, если и заметит, то - чем черт не шутит - возьмет и признает его хотя бы ограниченно годным. Это значило, что полк ему, конечно, в этом случае уже не дадут, батальон, по всей видимости, тоже, но в армии скорей всего оставят, а в глубине души он был теперь согласен на любую должность…
На комиссии врачи его окружили, и он с удовольствием, чуть заискивая, делал все, о чем его просили: дул в прибор для измерения объема грудной клетки (там сразу что-то чуть не сломалось), приседал, потом снова давал себя слушать, и один из докторов, не отрывая трубки от его груди, восхищенно произнес: «Как молот!»
Но когда он осторожно спросил, оставляют ли его служить (это уже после постукивания молоточком и после того, как вытянул перед собой по чьей-то просьбе руки с громадными бицепсами и сильными, растопыренными пятернями, а руки вдруг жалко, беспомощно задрожали, и он не мог ничего с ними поделать), врачи сникли, замкнулись, словно пять минут назад с ним не шутили.
А потом председатель комиссии вышел и сказал, что, к сожалению…
И теперь, когда до встречи с Медянцевым оставалось два, от силы три часа, ему нужно было все решить.
Это, конечно, была глупость, но, пока он еще не забрал в Реввоенсовете документы, он был командиром 58-го отдельного Нижегородского особого назначения полка, уволенным в длительный отпуск по болезни.
Получив же бумаги, становился просто гражданином Голиковым, социальное происхождение - сын учителя, - имущественное положение - бедный, образование - незаконченный пятый класс реального, в отрядах белых, зеленых, Махно и Петлюры (ненужное зачеркнуть) не служил. Последняя занимаемая в армии должность такая-то, род занятий до службы в армии - не имеется…
Конечно, это было не совсем так. Еще в августе семнадцатого с правой совещательного голоса вступил в Арзамасе в партию большевиков, несколько месяцев работал секретарем в газете «Молот» и делопроизводителем в уездном комитете партии, о чем писал потом в анкетах.
Но себе- то он мог признаться, что там и тут был только мальчиком на побегушках. Да и было ему тогда всего четырнадцать.
И когда Ефимов записывал его к себе в отряд, до пятнадцати ему не хватало двух месяцев и четырех дней. И при оформлении документов пришлось допустить небольшую, год с лишним, неточность, иначе его бы не взял даже Ефимов, как не брали другие, хотя у Ефимова за него просила мама, которая боялась, что ее Аркадий убежит с первой подвернувшейся маршевой ротой. А так, полагала она, за сыном хоть присмотрит свой человек.
Вообще, всю жизнь ему необыкновенно везло, пока полтора года назад не началась полоса неудач и нелепостей. И как всякий человек, на которого неизвестно с чего посыпались беды, он стал не то чтобы суеверным, (над суеверием у них дома тайком от тетки смеялись) - просто ему было нужно разобраться, с чего же это началось.
И он стал вспоминать все с самого-самого начала…
САМОЕ НАЧАЛО
Льговский дом свой помнил смутно. Дом был несуразен, похож на большой амбар, только с окнами. -
В одной части этого «амбара» жили они, то есть он, мама, папа, сестра Талка и нянька Варя. Няньке Он говорил: «Ты только моя, нянечка» и не позволял брать на руки Талку, если Талка пищала.
Рядом был огород, молоденький сад и маленькие избушки с пчелами, а в пристройке - папин верстак.
Почти каждый вечер мама с папой брали тяжелые портфели с тетрадями, книгами и уходили «на работу», то есть в комнату через стенку. Если он вечером с нянькой гулял, то через стекло видел: мама или папа стоят при свете керосиновой лампы у черной стены, говорят или рисуют по черному белым мелом, а их ученики, такие же взрослые, как они сами, сидят, слушают и тоже рисуют - только уже в тетрадках. И все это называлось школа.
И если ему говорили: «Скоро вырастешь - пойдешь в школу», - грустил: сначала, думал, надо вырасти, как папа.
А неподалеку стоял большой каменный дом с высокой трубой. Когда желтела трава и во всех садах, куда ни забежишь, угощают яблоками, бородатые мужики в лаптях с ременными кнутами провозили на телегах в распахнутые ворота грязную, всю в земле, белесую свеклу. И тогда, подвешенные высоко в небе, начинали бегать и опрокидываться маленькие вагонетки. Там, где они опрокидывались, росла гора жома. А на чистых возах через те же ворота увозили толстые мешки. Если мешок развязывался или падал, оттуда высовывалась белая сахарная головка в синей обертке. И все это называлось сахарный завод.
Папа носил такой же, как рабочие на заводе, картуз с лакированным козырьком. Мама ходила в длинном платье. Им часто было некогда. И когда днем все вместе обедали, он торопился, глотал не прожевывая и все спрашивал:
«Почему завод называется заводом?… Почему свекла, которую возят на завод, белая, а которую мы едим в борще - красная?… Она краснеет, как рак?…»
И еще однажды спросил: «Всех зовут Васька, Петька, Ванька, а я Аркашенька. Почему?» Мама рассмеялась: «Так звали моего папу».
После его рождения, оказывается, был даже спор: папа хотел дать имя своего отца. Мама не возражала, но ей не нравилось: «Исидор!» И тогда в честь другого деда назвали Аркадием.
Дед Аркадий Сальков был из промотавшихся дворян. По традиции семьи выбрал военную службу, а после смерти бабушки, то есть маминой мамы, очень красивой, родом из Польши, запил. Запои мало помогали успехам по службе. С горя дед женился опять, «взяв женщину не своего круга». Это сразу отдалило его от товарищей и вызвало гнев начальства. Карьера не удалась. Умер дед Сальков штабс-капитаном…
Мамино детство (она потом рассказывала) прошло в Киеве. Было оно тяжелым: мачеха оказалась настоящей мачехой, как выяснилось, сказки не врали.
В квартире целыми днями стоял гром и крик: «Наташа!..» - это звала маму и, беснуясь, хлопала дверьми мачеха. Мама нянчила подряд всех младших детей в семье и училась в гимназии, хотя на домашние уроки времени почти не оставалось. Выручали способности.
Зато, получив аттестат об окончании (с правом работы в начальной школе), тут же ушла из семьи.
Против воли деда Салькова обвенчалась вскоре с «мужиком» - Петром Голиковым, который гимназий, конечно, не кончал: кончил двухклассное уездное училище в Щиграх и Курскую учительскую семинарию, а по наведенным справкам не пил, «был поведения отличного» и предосудительно замечен был только в одном: любил все объяснять мужикам.
…После обеда мама с папой отправляли его спать, а сами принимались готовиться к урокам или, обмакивая перо в красные, волшебного цвета чернила, подчеркивали в тетрадях ошибки.
Как проверяют тетради и ставят отметки, мог смотреть долго, а его отсылали, ион жалел. И потом всегда с нежностью относился к чистым тетрадкам и даже теперь любил писать только в них.
Вечерами, когда за окнами совсем темно, под потолком керосиновая лампа с абажуром, в школе нет уроков, а ему еще не надо спать, он тихо сидит, боясь, что его сейчас прогонят, а мама с папой говорят друг другу непонятные слова: учат немецкий и французский.