«Ярема, герш-ту, хам ленивый,
веди кобылу, да сперва
подай хозяйке туфли живо,
неси воды, руби дрова.
Корове подстели соломы,
посыпь индейкам и гусям.
Да хату вымети, Ярема.
Ярема, эй! Да стой же, хам!
Как справишься, беги в Ольшану —
хозяйке надо. Да бегом!»
Ярема слушает молчком.
Так измывался утром рано
шинкарь над бедным казаком.
Не знал Ярема о другом...
Не знал горемычный, что зрела в нем сила
что сможет высоко над небом парить,
не знал, покорялся... О, Боже мой милый,
трудно жить на свете, а хочется жить!
Любо видеть солнце, как оно сияет,
хорошо послушать, как море играет,
хорошо весною по лесу ходить,
знать, что сердце чье-то по тебе томится...
О, Боже мой милый, как радостно жить.
Сирота Ярема, сирота убогий,
ни сестры, ни брата — никого не знал.
Вырос у хозяйских, у чужих порогов,
но не проклял доли, людей не ругал.
И за что ругать их? Разве они знают,
кого встретить лаской, кого истязать?
При готовой доле пусть себе гуляют,
а сиротам долю самим добывать.
Бывает, заплачет Ярема украдкой
и то не о том, что невесело жить,
что-нибудь припомнит, помечтает сладко.
Да и за работу. Живи — не тужи.
Мать, отец не в радость, светлые палаты,
если не с кем сердце сердцу поверять.
Сирота Ярема — сирота богатый:
есть ему с кем плакать, кого утешать.
Есть карие очи — звездами сияют,
есть белые руки — нежно обнимают,
есть девичье сердце — согрето любовью,
что плачет, смеется, стучит, затихает,
над сиротским изголовьем
средь ночи витает.
Вот такой-то мой Ярема,
сирота богатый.
Был и я таким когда-то,
да прошло, девчата.
Поразвеялось, минуло,
и следа не видно.
Плачет сердце, как припомню...
горько и обидно.
Куда все девалось, куда запропало?
Легче было б слезы, тоску выливать.
Люди увидали, ведь им было мало:
«Зачем ему доля? Лучше отобрать.
Он и так богатый!...»
Богат на заплаты
да еще на слезы — кому утирать?
Доля моя, доля! Где тебя искать?
Вернись, моя доля, вернись в мою хату,
приснись мне хотя бы... Не хочется спать!
Люди добрые, простите,
что не к ряду начал.
Про свою запел недолю...
да не мог иначе.
Может, встретимся, покамест
еще ковыляю
за Яремою по свету,
а может... не знаю.
Худо, люди! Всюду — худо!
Нет нигде отрады.
Куда гнут, как говорится,
туда гнуться надо.
Гнуться молча, улыбаться,
не подавать виду,
чтобы люди не узнали
про твою обиду.
Пусть их ласка… достается
тому, кто доволен,
пусть во сне ее не видит
сиротская доля!
И рассказывать постыло,
и молчать нет силы.
Лейся ж, слово! Лейтесь, слезы,
чтобы легче было.
Я поплачу, поделюся
моими слезами —
да не с братом, не с сестрою,—
с глухими стенами
на чужбине. А покамест
корчму приоткроем:
что там делается?
Лейба
согнулся дугою,
у постели над светильней
считает монеты.
А в постели — вся раскрыта
и полураздета —
спит еврейка молодая
на жарких подушках,
разметалась, раскидалась,
томно ей и душно.
Спит тревожно, беспокойно, —
одинокой тяжко,
ночью словом обменяться
не с кем ей, бедняжке,
хороша, бела еврейка!
Что-то шепчет пылко!
Это — дочь. Отец же — рядом,
чертова копилка.
Дальше — Хайка, спит хозяйка
в перинах поганых.
Где ж Ярема? Тот шагает
по пути в Ольшану.