Роль Колумба совершенно неожиданно сыграла моя старая приятельница мадам Женевьев.
Между мной и мадам Женевьев существовала взаимная симпатия с того момента, как она поступила на работу в качестве привратницы нашего кооперативного дома. Мадам Женевьев явно выделяла меня из числа других обитателей шестиэтажного здания - может быть, потому, что я был одним из немногих глав семей, которые всегда возвращаются домой до десяти часов вечера, не теряют ключей и не будят ее, чтобы открыть им дверь. А когда она узнала, что мой отец был в свое время машинистом в метро, как и ее покойный супруг, она стала относиться ко мне совсем как к своему человеку.
- Ах, мсье Луи, мы с вами знаем, какое грязное дерьмо - жизнь, любила говорить мне она, что являлось выражением ее особого доверия.
Для своих шестидесяти лет мадам Женевьев была еще крепкой женщиной мальчишки, которые любили играть в подъезде и украшать стены неприличными рисунками, боялись ее довольно тяжелой руки. Она была человеком твердого характера и непоколебимых взглядов. С ней было нелегко разговаривать, потому что она всегда могла уличить вас в непоследовательности, в "увиливании" или просто в слабохарактерности - пороках, которых терпеть не могла. В таких случаях ее крупное мясистое лицо, которому бы, наверное, позавидовал в древности римский легионер, становилось непроницаемым, серые глаза презрительно сужались:
- Какие мужчины были во Франции когда-то, мсье Луи. Какие мужчины! Мой Этьен однажды сделал из двух агентов отбивные... И, думаете, за что? За то, что посмотрели на него не так... У людей было достоинство, мсье Луи. А сейчас? Улыбаетесь угодливо любому дураку из Патриотической лиги... А, мсье Луи, честное слово, не понимаю я, как еще женщины вас любят?!
Узнав, что я записался в Лигу, мадам Женевьев была потрясена..
Две недели со мной не разговаривала, и я избегал заходить в ее комнату под лестницей, несмотря на то, что это стало моей привычкой.
Потом решился. Однажды вечером постучал в ее дверь. Она открыла, долго смотрела на меня, качала головой. Потом указала мне на стул.
Какое-то время молчала, с явным отвращением. Наконец заговорила о новом подорожании рокфора, который был основной ее пищей, и о других вещах, не имеющих отношения к значку - только разве что слишком часто употребляла свое любимое выражение "мерд" (я, наверное, усвоил его от нее). Я не вытерпел и объяснил ей свои соображения: в Патриотической лиге - не все дураки, многие вступают в нее, чтобы иметь хлеб, в конце концов такова жизнь... Она махнула рукой и так улыбнулась, что я почувствовал себя последним болваном на Земле. Немного помолчав, она принялась рассказывать, как ее покойный муж участвовал в последней стачке во Франции. Это было сорок лет назад, когда я родился...
- ОКТ[ОКТ - объединенная конфедерация труда.] была распущена и все другие профсоюзы объявили вне закона. Даже социалистам не помогло их политиканство... Наши ушли из метро. Два месяца Париж ходил пешком, потому что и шоферы бросили работу. Президент, первый французский фюрер, послал войска и полицию занять метро. Капралы научились нажимать на кнопки электровозов, а на распределительных станциях работали лейтенанты и полковники. Не обошлось и без катастроф, говорили, что десять тысяч парижан погибло под землей... Ах, мсье Луи, вы еще молоды, и не знаете, что значит сидеть дома без хлеба и без единого сантима в кармане. Соседи приносили нам понемножку еду, все-таки это был Сен-Дени, но и они вскоре заперлись у себя в доме, потому что в ответ на стачку пять фирм (тогда их было еще пять) объявили локаут. И заметьте, его объявили в самом конце месяца, когда люди получают зарплату... Что мы должны были делать?
Мадам Женевьев заново переживала те далекие события. Я молчал. На душе было скверно. Я чувствовал себя предателем, тряпкой, убийцей... Мадам Женевьев подняла на меня свои добрые серые глаза и, растирая ревматичные колени, вздохнула:
- А, мерд! Не мучайтесь, мсье Луи, значит иначе и не могло быть... Даже коммунисты, и те не смогли ничего сделать. Два раза они выходили на Площадь Бастилии, на Площадь Республики и на Площадь Конкордии, и мы тоже выходили вместе с ними, и Шан-з-Элизе проклятых буржуев и аристократов были полны народа. Толпа шумела и по Сен-Мишель отсюда и до моста, Латинский квартал трещал от криков и рева. Весь Париж вышел на улицы. И что? Эти верблюды подняли в воздух площади вместе с народом. Техника победила. У нас не было ни лучевых пистолетов, ни... как они назывались... атомных пушек... такических...
- Тактических, - сказал я.
- Да, этих самых... У нас были только наши души и наши руки... - Мадам Женевьев пожала плечами. Сейчас она выглядела развалиной. - Мы надеялись на солдат и капралов из президентской гвардии, они были нашими братьями, нашими сыновьями. Но они нажимали на курки и при этом смеялись. А? Что скажете? Это дерьмо было обучено, вымуштровано, превращено в машины. И наши люди горели, как факелы. Сотни, тысячи сразу...
Мадам Женевьев перевела дух. Она трогала свое лицо, точно проверяя, жива ли. Ее уже не интересовало, с кем она разговаривает и даже вообще есть ли кто-нибудь в комнате.
- Так окончилась последняя стачка парижан, мсье Луи. Мой "Этьен и я чудом остались в живых...
- А потом?
- Потом Этьен умер.
- Он был ранен?
Серые глаза Женевьев посмотрели на меня снисходительно.
- Да, ранен. В сердце.
- Раны в сердце не может быть. В таких случаях умирают мгновенно.
- Его рана была другой. Он лежал в постели и повторял: "Это невозможно... Это немыслимо. Товарищи, где вы? Вы нужны свободе, друзья... Где вы?" И так целыми днями. Потом замолчал...
Мы сидели с мадам Женевьев и забыли, в какой Франции сидим.
В темном углу комнатки, наверное под железной кроватью, что-то царапалось и поскрипывало. Этот звук вернул меня к реальности.
- Мышка, - сказала мадам Женевьев. - Откуда они взялись, проклятые, не знаю.
- Тише, - сказал я.
Я вспомнил, как разгневался бы Президент, если бы услышал, что кто-то говорит о мышах. Газеты, радио и телевидение в один голос восторгались тем, что хотя во всем мире еще есть мыши, - главным образом за железными занавесами, - в Восьмой республике их не существует.
- Да, - задумчиво сказала мадам Женевьев. - Люди когдато умели умирать за свободу, мсье Луи. Может быть, потому что знали, что такое свобода... И надо вам сказать, достойнее всех умирали коммунисты. Вот этого я и сейчас не могу понять. Они не кричали, они сражались. А когда тупицы-гвардейцы дали первый лучевой залп, стало ясно, что мы не устоим, они начали петь. И все забыли страх и тоже запели... Как можно не бояться смерти? А, мсье Луи?
Мадам Женевьев помнила все. Она ничего не сказала о моем значке с ликом Президента, но рассказала мне о последнем бунте парижан.
Таким человеком была мадам Женевьев. Воспоминания помогали ей жить. К будущему она не испытывала ни малейшего доверия.
"Эх, - говорила она о молодом поколении, - эти сопляки разве сделают что-нибудь? Они работают в перчатках, эти несчастные дураки, в неделю имеют три свободных дня для обжорства и пьянства, они обзавелась женами и телевизорами - чего можно ожидать от таких, кроме того, что они заполнят нужники?.." Она была единственной привратницей в нашем квартале из тех, кого полиции не удалось завербовать и, может быть, единственным человеком во Франции, который позволял себе громко ругать правительство: ей это сходило с рук, потому что она успела снискать себе славу "тронутой". К тому же квартальный агент, интеллигент, сын профессора из Сорбонны, любил пококетничать своим либерализмом. Он притворялся глухим, даже когда мадам Женевьев в лицо называла его "вонючий верблюд" и "маленький грязный крысенок" - ему даже доставляло удовольствие слушать ее ругань: таким образом он еще более убеждал себя в том, что во Франции только сумасшедшие не уважают власть. Да, но остальные жители квартала были другого мнения, и большинство из тех, кто не смел даже поморщиться, когда квартальный плевал им в лицо, - впрочем именно они, - смотрели на мадам Женевьев как на святую и называли ее между собой (шепотом, конечно, "наша старая Жанна д'Арк").