— Почему во вторник? — удивлялись поляки.
— Таков уговор в слободах. Я о том уговоре знаю.
Кнутом, щипцами, прижиганием пяток вырвал Михаил Глебыч то, о чем и малое дитя в любом московском доме ведало.
В руки палачей Салтыкова попал холоп Василия Ивановича Бутурлина: Бутурлин сам ездил к Ляпунову, договаривался, в какой день отворить ворота Ополчению. Но Прокопий Петрович поторапливался с оглядкой, хотел, чтобы собрались все, чтобы ударить разом и наверняка.
Опасался Сапегу. Сапега сначала выступил на стороне русских, но Ляпунов, не желая иметь сомнительное сильное войско в своих рядах, предложил Яну Павловичу занять Можайск и перехватывать помощь из стана короля. И правильно опасался. Гонсевский послал к Сигизмунду Ивана Безобразова просить о помощи. Король, не имея средств и свободных войск, отправил к Москве всего один полк пана Струся, но зато задешево приобрел армию Сапеги. 12 марта королевским указом войско Сапеги было приравнено в правах и в денежном окладе к полку Зборовского.
Сапега уехал к королю, и тогда Ляпунов наказал связному Бутурлина поднимать Москву на поляков во вторник Страстной недели.
Сам Бутурлин тоже прошел через пытку, каялся, лежал в ногах Мстиславского и Гонсевского, жизнь себе вымолил.
Салтыков поспешил сообщить о помиловании Бутурлина Гермогену. Один только Гермоген мог остановить или хотя бы задержать восстание. Шут с ним с кровопролитием, Михаила Глебыча страшил разрыв с поляками.
Явился к обеденной трапезе, но приглашения за стол не получил. В ярости закричал на патриарха:
— Ты, святейший, писал по городам — видишь, идут на Москву. Отпиши, чтоб не ходили!
Гермоген отложил ложку, отер ладонью усы и бороду.
— Если ты, изменник, а с тобой все кремлевские люди уберетесь из Москвы вон, — отпишу по городам и по всем весям. Пусть домой все возвращаются, к земле, к женам, к чадам. А не выйдешь из Москвы, не выведешь литву, так я, смиренный, всю Русь благословлю помереть за православную веру. Совсем ты ополячился, Михаил Глебыч. На дворе царя Бориса Гонсевский костел устроил, а тебе не страшно. Чтоб в Кремле да латинское пение! Не могу того терпеть.
Салтыков с размаха хватил по столу кулаком.
— Сам на цепь просишься! Ты не пастырь, ты пес! — и крикнул своим людям:
— Станьте не токмо за дверьми келии, но и в самой келии. Глаз с него не спускать.
Перед стариком-патриархом, перед безоружными келейниками Салтыков был широк глотку драть, но сунуться за кремлевскую стену — духу не хватало. А в город на крестьянских розвальнях, одетые в крестьянские армяки, въезжали и входили дружины князя Дмитрия Михайловича Пожарского, Ивана Матвеевича Бутурлина, казачьего головы Ивана Александровича Колтовского.
На дядю, на Ивана Никитича, смотреть было нехорошо и не смотреть нельзя. Михаил силком таращил глаза, но ресницы сами собой хлопали, и дядя вскипел:
— Что ты, как трясогузка, дрыгаешь! Ты слушай, слушай!
Хроменький, он по-птичьи скакал кругами, будто привязанный к колышку. Правая, сухая, убитая палачами Годунова рука плескалась в рукаве кафтана, как бычий хвост.
— Совсем Господь нас оставил! От патриарха смута! Он уж и безумному Ляпунову друг, и мерзостному Заруцкому. Лишь бы здравым людям наперекор!
Мать Михаила инокиня Марфа Ивановна глядела на деверя молча, но не хуже кошки. Куда Иван Никитич, туда и глаза.
— Ну что вы смотрите! Не хорош Иван Романович! Бояре не хороши! От бессилья, от немочи все ваши хитрости. Хитрим, чтоб народ от избиения уберечь. Нас поминая, свечки перед иконами переворачивают. Ну, помрет Мстиславский, я ноги протяну, кому прибудет? Желая смерти ближнему, жизни у Господа не вымолишь.
Остановился наконец. Подошел к божнице, поцеловал Спаса Нерукотворного.
— Марфа Ивановна, благослови Михаила к Гермогену идти, умиротворения просить.
Инокиня потупилась, повздыхала и голосом нетвердым, кротко и просительно понесла такую несуразицу, что Иван Никитич обомлел и обмяк.
— Никак нельзя Мише, ни отколь и ни до куда. У него от киселя черемухова запор случился. Мы его всяким отваром потчевали, вот-вот будет прослабление.
Стольник Михаил Федорович, румяный, пятнадцатилетний, с золотистым пушком на губе, пыхнул не хуже пороха. Всякий волосок на голове его, от той материнской правды, сделался рыж, и на глаза навернулись слезы.
— Что же ты сам-то ничего не скажешь! — покорил племянника Иван Никитич. — Язык у тебя, чай, не заемный, не из дерева струган.
Племянник сопел, но помалкивал. Только верхняя губа сделалась мокрой от пота.
— Какого рожна вам бояться, не пойму, — схватился здоровой рукой за голову Иван Никитич. — Я же не к Игнатию посылаю — к любезному вам Гермогену. А уж если всю правду выкладывать, так ради самого Гермогена и стараюсь. Мишка Салтыков уж кидался на святейшего с ножиком, а ныне грозится — подушкой задавить, как Малюта задавил святителя Филиппа.
В комнате воцарилась тишина. Иван Никитич тоже сел, замолчал. Подумал вдруг:
«Уж лучше, кажется, Страшный Суд, нежели измотавшее душу нынешнее житье: день прошел, и слава Богу».
Ивану Никитичу было чего страшиться. Король Сигизмунд королевича Владислава на царство не присылает, сам к Москве не идет, а идут со всех сторон с большим шумом, всюду встречаемые колоколами, толпы героев, еще не отведавших ученой, европейской войны.
— Гермоген жалеет Россию, — сказал тихо Иван Никитич, — но русских людей нисколько не жалеет.
— Скажи лучше, сам за себя дрожишь, — быстрым шепотом молвила Марфа Ивановна.
— Как мне не дрожать, дрожу. За себя и за тебя, голубушка. Но пуще… — и поднял глаза на Михаила.
— Не трогай голубя, коли добра ему и себе желаешь. Ныне — на Михаила Федоровича всей Руси упование. Люди знают, в ком и сколько золотников истинной царской крови.
Иван Никитич подбежал к божнице, достал из-за Параскевы Пятницы грамотку. Подал Михаилу, но тотчас забрал, положил перед инокиней.
— Гляди вот роспись дружин и поляков, которые на Москву устремились. По наши с тобой души.
— Не по наши. По изменнические.
— Ты читай! Что ни воевода — холоп Вора или Шуйского… Меня Годунов вон как отделал. Этакого ты Мише не желаешь, думаю.
— Ну чего так весь исхлопотался за пана Гонсевского? — грудным, тяжелым голосом вопросила инокиня, куда только тишина ее подевалась. — Вот как придут те, кто идет, так Мишу и посадит на царство. Не пачкай черным белого как снег. Он перед Богом чист, а народу за Ангела.
— Ну, как желаете! — разом покорился Иван Никитич. — Коль сами умны, так на меня потом не пеняйте… Ныне зима у Русского царства, а как будет весна — все и всплывет наверх. Вся дохлятина, все нужники… И твое, Марфа, всплывет перед всеми. Не ты ли била челом Сигизмунду — пожаловать тебя, страдалицу, имениями?
— А я от грехов не открещиваюсь, не отмахиваюсь. Я как все — вы. Но на Михаиле — крапинки темной нет! — простерла руки к сыну. — От самих птичек небесных и то заслоню, чтоб не закапали.
Тогда Михаил сказал:
— Матушка, святейший ныне под стражей и одинок. Благослови идти к нему за его молитвой.
Сыну Марфа Ивановна уступила без единого слова.
Иван Никитич привел Михаила в разоренный Патриарший дом в ту самую минуту, когда от Гермогена стремительно вышел Гонсевский. Хотел проскочить мимо, но остановился, глянул на белого, бледного боярина, на румяного стольника, хотел что-то сказать, но только безнадежно махнул рукой. Пошел, но опять остановился, повернулся.
— Он слишком стар. Все худшее, что есть в русских, в нем сполна. Впрочем, испробуйте… Бог судья — я желал мира.
Едва переступили порожек келии, Гермоген, сидевший у стола, остановил Ивана Никитича властным жестом руки:
— Ты ступай! Тебя глаза устали видеть. Больно частый ходок. — И улыбнулся Михаилу. — Как ты мужественен. Но как же ты кроток!
Михаил стоял посреди келии, не смея с ноги на ногу переступить.
— Погляди на меня, погляди, подними очи смело, — сказал Гермоген. — Больше, может, и не доведется.