И, действительно, паспорт у меня был совершенно исправный; ни пана войта, ни попадьи мне нечего было бояться, все было в порядке: я турецкий подданный Василий Иванов, и кончено; обличить меня в противоположном никто не мог.
Пан войт, засунув паспорт мой за пазуху и оставив мне свой топорец, раздвинул ноги в пурпурных штанах, поправил свой кожаный кушак с медными пуговицами, и отправился к попадье.
Между тем, в селе Акрешорах пронесся обо мне слух удивительный – что, мол, приехал человек из Туречины смотреть наши топорцы, повидать нас гуцулов, и который по звездам умеет дорогу находить ночью – словом, маг и волшебник.
Я сидел и беседовал с хлопами; пан войт воротился.
– Вы-сте пане, казали, що вы-сте с Туречины, а попадья каже, що вы-сте хранцуз! ..
Как же это, пан войт, попадья говорит, что я француз, когда у меня турецкий паспорт?
– Э нет, пане, попадья у нас ученая, она всякие языки знает, и паспорт ваш она прочесть умела; нашей австрияцкой печатки нет, а паспорт ваш не турецкий, а хранцузский. Не могу я вас, пане, пустить.
– Тогда, пан войт, делайте что хотите, только попадья ваша моего паспорта не разобрала.
– Да и я, пане, думаю, что она не разобрала, а только у нас, опять-таки, было, что прусские шпионы и нам ездили, в цейтунгах написано, что все наши горы осмотрели, планы сняли – может быть, и вы прусский шпион! Сам я грамоте не знаю, а вот здесь в селе теперь два жандарма есть: они читать умеют – пусть они вас осмотрят, какой вы человек, и зачем вы приехали в наши горы. Вы говорите, что вы из Туречины приехали посмотреть наши топорцы и что вам это нужно. Так, пане, посидите вы здесь, а я пойду за жандармами.
Лицо Ильки Сорахманлюка в эту минуту торжествовало. Он чувствовал, что перед своим цесарем он сделал великую заслугу: поймал какого-то невероятного зверя, врага австрийского государства, и что за это, если его не произведут в графы или князья, то уж наверное пожалуют каким-нибудь торжественным знаком отличия и богатой наградой.
Прошло, может быть, полтора часа, как вдруг дверь хаты распахнулась настежь, и решительным, так называемым официальным шагом вошли два жандарма с весьма блестящими штыками. Меня передернуло, и жандармы это подметили.
– Что, задрожали? сказал мне один из них по-польски: кто вы такой? Откуда вы?
– Мой паспорт у вас в руках.
– Чего ж вы вздрогнули?
– Вздрогнул потому, что дверь так распахнулась, и что вдруг, когда я сидел здесь с добрыми людьми, вы сюда ворвались.
– Вздрогнули – стало быть, вы мошенник (zlodziej).
– Слушайте, сказал я приподнимаясь со скамьи: – “если я, в самом деле, мошенник, то пока надо мной приговор суда не произнесен, никто меня мошенником не имеет права обзывать. Вы только полицейская власть, а не суд, поэтому, покорнейше вас прошу или молчать, или если хотите со иной говорить, то говорить так же вежливо, как я сам с вами буду говорить.”
Жандармы осели.
– Да пан кто ж такой?
– По паспорту видите.
– Да у пана паспорт нигде не помечен.
– А разве внизу паспорта не подписано “Вена”?
– Да мы, пане, по-французски не знаем.
– Что вы по-французски не знаете, я в этом не виноват – я не школьный учитель.
– Однако, странное дело! зачем вы проехали сюда в Карпаты?
– Если я сюда приехал, стало быть, мне нужно было.
– По долгу службы мы должны пана обыскать.
– Обыскивайте, сделайте одолжение.
Со мной был фотографический аппарат и чемодан. Фотографический аппарат помещался в ящик в аршин длиной, в поларшина шириной и поларшина вышиной. Я немедленно раскрыл его сам. Чтоб аппарат мой не трясся в дороге, я обложил все банки и стклянки моими письменными принадлежностями. Чего только у меня не было в этом ящике! Были мои заметки, записки, всякие принадлежности дорожной канцелярии: чернильница, перья, ножик, стопа бумаги, табак, бинокль, несколько книг и прочая мелочь, которую каждый пишущий человек непременно с собой возит.
Жандармы были люди невысокого роста; один из них был поляк, по фамилии, если не ошибаюсь, не то Фер, не то Фрич; другой был просто-напросто чешский немец, то, что называют “бэмер” (ein Bohme), который, служа в Галичине, где никто по-немецки не знает, больше составлял публику, чем принимал какое-нибудь деятельное участите в этом обыске. Фрич (по крайней мере, я так называть его буду) невысокий, белокурый, в синем кепи, в серой шинели, деятельно принялся за рассматривание содержания моего несчастного ящика. Угрюмые и черномазые гуцулы бледнели и строго смотрели то на меня, то на ящик своими серыми глазами.
– Зачем, пане, у вас столько бумаги?
– Затем, что много пишу. Покупать бумагу по листам дорого, а разом купить – дешевле станет, отвечаю я.
И качают гуцулы головами.
– Что ж, вы, пане, пишете? Зачем вам столько бумаги?
Было страшно мне, но было, в то же время, и странно: в самом деле, эти гуцулы могут прожить каждый до ста лет и всего разве листках в двух бумаги понуждаться, чтоб написать письмо какому-нибудь родственнику, сданному в солдаты. Для них вопрос этот был совершенно естествен.
Чернильница является на сцену; отворить ее не умеют и приходят в смущение, что это такое.
Я говорю что это атрамент (чернила). Мне не верят. Я говорю, что дайте, я отворю и покажу. Гуцулы переглядываются между собой; жандарм Фрич задумывается и предполагает, что, может, быть, это нечто в роде орсиниевской бомбы, которая мигом казнит их на месте преступления. Но я гляжу на них так насмешливо и так доверчиво, что мне отдается чернильница; я снимаю с нее крышку, каждый в нее заглядывает, передает друг другу в руки, и все убеждаются, что, действительно, кроме атраменту никаких бомб нет.
Достаются перья – целая коробка перьев, столько, сколько в Карпатах не видывали с тех пор, как какая-то подземная сила выдвинула к небу эти горы.
– Зачем, пане, перья?
Карандаши, ножики для разрезывания книг, самые книги выступают на сцену; книга за книгой переходит в руки от жандарма к жандарму и от них к гуцулам. Каждый смотрит и каждый говорит, что не понимает, что там такое написано. Рукописи вытаскиваются, из рук в руки переходят, и каждый говорит:
– Пане, я не разумею. Что, вы, пане, читаете? что вы пишите?
Дошла очередь до фотографического аппарата. Первое дело стклянки.
– Что, пане, у вас в этих стклянках?
– Да ведь вы видите, что это фотография.
– Мы, пане, не разумеем что такое “фотография”; и начинают толпой запускать пальцы в ящик так деликатно, что я привстал и сказал:
– Пожалуйста, дайте, – я сам выну и покажу, а то вы у меня переломаете так, что я после на вас подам жалобу в суд; все эти вещи стоят очень дорого.
– Вынимайте, пане, сами, и показывайте.
Каждую стклянку, каждую мелочь фотографического аппарата я ставил перед ними на стол и просил их только не трогать. Сложа руки за спину, подходило гуцульство с жандармами, смотрело и – не понимало. Какая-то дорогая и ценная машина, что-то непонятное и загадочное виделось им, что-то отделанное так чисто и так изящно, что даже пугало их.
Пан войт вдруг посмотрел, посмотрел и щелкнул себя в лоб.
– Добрые люди, объявил он: – то я разумею: он инженер! Я сам видел, как инженеры делают. Он с наших гор план снимает – это инструмент инженерский.
Я попробовал объяснить, что это не инженерский инструмент, а просто фотография, но осекся, потому, очевидно было, что объяснять тут нечего, и потащил дальше. Нашлась у меня коллекция крестов, какие носят униаты и поляки, скупленных мною у львовских торговок. За это меня похвалили, что я езжу, все-таки, с образками. Дальше пошли еще разные бумажки, и отыскался уже на самом дне ящика план Вены. Его развернули.
– Наши горы! крикнул пан войт: – наши горы! Пане, вы инженер! Вы приехали сюда снимать наши горы; это французы вас, пане, послали: у вас паспорт французский, – и лицо его еще более побледнело.
Я расхохотался.
– Послушайте, сказал я Фрицу и его товарищу: – вы люди, кажется, знающие грамоте. Прочтите, что написано, и переведите им.