Выбрать главу

Твоя любящая жена Адина». Ниже стояла подпись и дата:

«Второе сентября 1863 г.»

Это был дневник офицера, который вел его в течение всей Гражданской войны и доверял бумаге свои мысли накануне каждого боя. У Рэйчел было смутное представление о той далекой войне между штатами, она никогда не интересовалась историей, особенно когда речь заходила о жестокостях. Она не помнила ни о причинах, которые вызвали эту войну, ни о подробностях ее завершения. Ни даты, ни имена не отложились в ее памяти, потому что ее это просто не интересовало.

Но одно дело учебник истории, и совсем другое — дневник, лежавший перед ней на столе. Если первый был напичкан сухими фактами, которые приходилось зубрить, то записи очевидца обладали живым голосом и были пропитаны столь острыми чувствами, что невольно приковывали к себе внимание. Приоткрывая завесу человеческой драмы, дневник захватил Рэйчел с первых страниц, но не столько подробностями описания — преимущественно оно представляло собой длинный перечень лишений, горя и скорби, начиная с несъедобной пищи, гибели животных и долгих, утомительных походов и кончая вшами и прочими напастями, от которых страдали солдаты, вроде гниения ног и дурного пищеварения, — сколько ощутимым присутствием автора исповеди, портрет которого с каждой строчкой вырисовывался все ярче. Он любил свою жену, хранил в душе глубокую веру в Бога и, будучи сторонником Юга, ненавидел Линкольна («проклятый лицемер») и почти всех северян («они прикрываются своей правотой, потому что она им выгодна»). В отличие от большинства находившихся под его командованием людей, он был глубоко привязан к своей лошади и переживал ее страдания чуть ли не тяжелее, чем собственные.

«Не лучше ли было бы уладить разногласия мирным, путем, — писал он, — нежели подставлять под пули и штыки простых людей, далеких от истинного понимания нынешнего положения вещей и ведомых не столько сознанием собственной правоты, сколько желанием побыстрее разделаться с этим кровавым делом, чтобы наконец вернуться к обыкновенной, завещанной им Богом жизни — пахать землю, пить и умирать в окружении детей и внуков.

Когда я прислушиваюсь к их беседам, меж собой они говорят не о политике и не о величии нашего дела, а о чистой воде и земляничном пироге. Какой же смысл посылать этих простодушных людей на смерть? Не лучше ли отыскать среди южан десять принцев, а среди северян десять джентльменов, если их столько наберется, и, вооружив мечами, отправить на поле боя, чтобы они сражались насмерть, пока в живых не останется один. Пусть победа будет отдана его стороне, и пусть она будет искуплена кровью девятнадцати людей, нежели ценой горя и неисчислимых потерь, которые наносят страшные раны телу всей нации».

Через несколько страниц в записи, датируемой двадцать вторым августа 1864 года («мерзкая, сырая и холодная ночь»), автор вновь возвращался к теме страданий, хотя рассматривал их с иной точки зрения.

«Я с трудом сдерживаю негодование, когда говорят, что на эту войну нас подвиг Господь. Он наделил нас свободной волей, и на что мы ее употребили? На страдания, которым ежечасно подвергаем друг друга.

Вчера мы взошли на гору, которая, по всей очевидности, в течение недели, а то и месяца — об этом можно лишь догадываться — служила, местом, особой стратегической важности. Сколько там было брошено трупов или, вернее, того, во что беспощадная, жара превратила людские тела! Как в серых, так и в голубых мундирах, тех и других было поровну. Но почему тела оставили гнить? Почему не предали их земле, согласно христианскому обычаю? Могу только предположить: либо обе стороны понесли столь тяжелые потери, что оставшимся в живых оказалась просто не под силу эта задача, либо командиры попросту не нашли в себе достаточно сострадания, чтобы сформировать бригады для исполнения своего долга перед мертвыми. Продолжавшаяся неделю или целый месяц, битва, от которой, должно быть, существенно зависел исход войны, постепенно переместилась на соседнюю возвышенность, и сотни людей, сотни чьих-то сынов, превратились в гниющие рассадники мух.

Мне неимоверно стыдно. Уж лучше не родиться на свет вообще, чем дожить до такого позора».

Чем больше углублялась в чтение Рэйчел, тем больше вопросов у нее возникало.

Кто был этот человек, изливавший на бумаге свои чувства так красноречиво, что ей даже чудился его голос, будто он обращался непосредственно к ней? Как научился он выражать себя с такой силой и что ждало его талант после наступления мира? Может, он стал священником? Или политиком, борцом за мир? Или последовал совету жены и, доставив домой литературное свидетельство войны, закрыл его за семью замками, чтобы никогда больше не вспоминать о пережитых невзгодах, отчаянии и разочаровании?

Кроме того, перед Рэйчел вставали вопросы, не имевшие непосредственного отношения к Адине и Чарльзу. Как журнал попал в руки Марджи? Что заставило ее спрятать его вместе с письмами Дэнни? Несмотря на то что в дневнике были изложены радикальные для своего времени взгляды, написан он был около полутора века назад и ныне потерял свою злободневность, а значит, вряд ли мог вызвать большой интерес.

Продолжая читать, Рэйчел временами натыкалась на свернутые и заложенные между страниц листки бумаги. Одни из них не были связаны с основным содержанием записей, иные представляли собой небольшие заметки, сделанные автором, когда у того под рукой не оказывалось дневника, третьи же являлись обыкновенными письмами — среди них вместе хранились два грустных и на редкость кратких послания от Адины. Вот первое:

«Дорогой мой супруг,

с глубочайшим прискорбием сообщаю тебе о том безутешном горе, что постигло нашу семью. Второго дня Господь забрал у нас горячо любимого Натаниэля, скончавшегося от лихорадки. Он умер так быстро, Генриетта даже не успела привести доктора Сарриса.

Во вторник следующего месяца ему бы исполнилось четыре года, и я обещала, что ты покатаешь его на своей лошади, когда вернешься домой. Он все говорил об этом, когда умирал.

Надеюсь, он не слишком страдал».

Второе письмо оказалось еще короче:

«Мне нужно ехать в Джорджию, — писала Адина, —если, конечно, это будет возможно. Гамильтон сообщил, что наша плантация разрушена и наш отец впал в такое отчаяние, что дважды пытался покончить с собой. Я хочу привезти его в Чарльстон, чтобы он находился под моим присмотром».

Не знай Рэйчел, что эти письма и посвящение на первой странице дневника были написаны одной и той же рукой, она не смогла бы оценить всю глубину человеческого горя, превратившего аккуратный почерк Адины в корявые каракули. Сопереживая женщине, лишившейся поддержки мужа, похоронившей одного из своих детей и пережившей разорение семьи, Рэйчел поражалась ее здравомыслию, которое впоследствии, может, и покинуло ее.

Рэйчел читала дальше. Через час у нее была назначена встреча с Дэнни, но она не могла оторваться. Перед ней, как в романе, разворачивались реальные судьбы людей, потрясая и восхищая глубиной своего трагизма. В отличие от художественной литературы, дневник был лишен свойственной вымыслу приятности и определенности и в изображении событий никоим образом не претендовал на широту охвата и завершенность. Не надеясь узнать, как герои этого дневника пережили свои беды, Рэйчел между тем жадно поглощала страницу за страницей.

Когда она одолела почти половину дневника, речь там вдруг пошла совсем о другом.

«Ныне я уже не могу с уверенностью сказать, в здравом рассудке я нахожусь или нет, — писал Чарльз. —Пережив сегодня довольно странный опыт, я хочу незамедлительно его изложить на бумаге, чтобы, проснувшись поутру, не счесть его за шутку, которую сыграло со мной мое болезненное воображение. Нет, это не результат усталости, в этом я совершенно уверен, ибо мне не понаслышке известны порожденные переутомлением видения; словом, то, что приключилось со мной сегодня, ничего общего с ними не имеет.