Осталось только разделаться с ненужными записями, которые я собрал в кучу, чтобы уничтожить. Мне не хотелось, чтобы мои сентиментальные глупости или орфографические ошибки когда-нибудь стали чьим-то достоянием, а также чтобы в минуты слабости я поддался искушению обратиться к ним вновь. Поэтому, прихватив их, я вышел на лужайку. Если вы не забыли, на мне по-прежнему ничего не было. Но что в этом особенного? Кому пришло бы в голову любоваться моей наготой, тем более что зрелище это, поверьте, не из приятных. Итак, я вышел из дома, выкопал ямку, положил туда бумаги и поджег. Погода была безветренной, и пламя быстро заиграло среди бумаг, превращая листок за листком в черные завитки. Сам же я сел на траву, которая после дождя все еще была сырой, и почтил память усопших слов стаканом джина. Во время этой церемонии мой взор время от времени выхватывал из пламени некоторые фразы. Так, когда я пожирал глазами одну из них, меня вдруг охватила волна сожаления. Я попытался успокоить себя тем, что мысли, посетившие человека однажды, обязательно приходят еще раз, но это не очень помогло. Представляете себе, что может произойти, если тот ум, что создал эту книгу, постепенно зачахнет, если его постигнет смерть, о коей много раз уже косвенно упоминалось на страницах этого романа? В таком случае восстановить сожженные мною записи будет совершенно невозможно и все мои размышления канут в Лету. Хотя, разумеется, факты при желании можно восстановить, но пережить те же чувства дважды нельзя, ибо они ушли и вернуть их не удастся никогда.
О господи! Всего несколько минут назад, вполне удовлетворенный собой, я пребывал в прекрасном состоянии духа, от которого ныне не осталось и следа. В чем же дело? Что со мной произошло? Очевидно, виновата эта проклятая книга, которая не дает мне покоя. Из-за нее я слышу эти чертовы голоса, беспрестанно звучащие у меня в голове. Я смертельно устал, равно как устал ощущать некую странную ответственность. Мой отец за свою долгую жизнь не потратил бы и дня на какую-то писательскую ахинею о Галили и клане Гири. Сама мысль о том, что кто-то, не говоря уже о его собственном сыне, может просиживать день за днем за столом, записывая трещащие без умолку у него в голове голоса, показалась бы ему по меньшей мере смехотворной.
В свою защиту от его нападок я мог бы, пожалуй, сказать только то, что своим раболепным безумием, которым, очевидно, также наделен мой роман, я обязан исключительно ему, своему отцу. Дерзни я это вымолвить, нетрудно было бы представить ответ Никодима.
— Безумцем я никогда не был.
И что я мог бы ему возразить?
— Послушай, папа, — скорее всего, сказал бы я, — вспомни, как ты ни с кем не разговаривал по нескольку месяцев. Твоя борода доросла до пупка, но ты упорно воздерживался от мытья. Ты ходил на болото и поглощал разложившийся труп аллигатора. Помнишь ли ты это?
— К чему ты клонишь?
— Так ведет себя сущий безумец.
— Это твое личное мнение.
— Все так считают, отец.
— Сумасшедшим я никогда не был. Потому что всегда точно знал, что делаю и зачем.
— Тогда просвети и меня. Помоги мне понять, почему первую половину жизни ты был любящим отцом, а вторую — провел во вшах и экскрементах?
— Из экскрементов я сделал пару ботинок. Помнишь?
— Да, помню.
— А еще, помнится, однажды я принес домой череп, человеческий череп, который нашел в болоте. А своей сучке-жене сказал, что ездил в Вирджинию и откопал там сам знаешь кого.
— Ты сказал, что откопал череп Джефферсона.
— О да, — хитрая улыбка заиграла на его лице, когда он вспомнил об удовольствии, которое получил, причинив ей боль. — Я напомнил ей, как выглядели его тонкие губы, указав на то место черепа, где им надлежало быть. Указал на впадины, где некогда находились его бесцветные глаза. «Целовала ли ты его глаза? — спросил ее я. — Они находились как раз там...»
— Как мог ты быть таким жестоким?
— А сколько раз она поступала со мной и того хуже? Мне было чертовски приятно хоть однажды увидеть ее страдания. По крайней мере, я убедился, что у нее есть сердце. А иногда я начинал в этом сомневаться. О господи, видел бы ты, что она стала передо мной вытворять. Как разразилась криком, требуя отдать ей череп! Это недостойно, кричала она. Ха! Недостойно! Будто она имела какое-то понятие о достоинстве. Когда на нее нападал пыл, она превращалась в самую развратную шлюху в мире. И ей еще достало наглости домогаться меня и взывать о достоинстве! — Покачав головой, он невесело рассмеялся. — Лицемерная шлюха.
Случай, о котором рассказывал мне отец, сразу всплыл у меня в памяти, ибо тогда стены «L'Enfant» буквально ходуном ходили от гнева. Что послужило предметом раздора, я прежде не знал, но, размышляя о нем ныне, нахожу нисколько не удивительным, что Цезария в тот день так расстроилась.
— В конце концов она завладела этой штуковиной, точнее, почти завладела. Во время нашей схватки череп упал на пол и разбился на мелкие кусочки, которые разлетелись во все стороны. Закричав, она бросилась на колени их подбирать. Видел бы ты, с какой нежностью она это делала. Глядя на нее со стороны, можно было подумать, что в каком-то из этих осколков все еще пребывал он...
— Неужели ты так и не сказал ей, что череп принадлежал вовсе не Джефферсону?
— Сказал, но позже. А прежде насладился ее воплями и стенаниями. Раньше мне еще не было доподлинно известно, что связывало эту парочку. Разумеется, подозрения у меня были, но...
— Он построил для нее «L'Enfant».
— Это ничего не значит. Если бы она захотела, то могла любого мужчину заставить выполнить свою прихоть. Меня не интересовало, какие чувства питал к ней он. Меня интересовало, какие чувства питала к нему она. И я получил ответ. Глядя на то, как она собирала осколки, которые принимала за его череп, я убедился, как сильно она его любила, — остановившись, он принялся изучать меня своими темно-синими глазами. — Как мы могли дойти до такого?
— И ты лишился рассудка.
— О да, — улыбнулся он. — Мое безумие... мое блаженное безумие... — он вздохнул глубоко, всей грудью. — Но сумасшедшим я никогда не был, — продолжал он. — Потому что сумасшедшие не ведают, что делают и зачем. А я всегда это знал. Всегда, — выдохнул он и громко добавил: — А вот что касается тебя...
— Меня?
— Да, сын, тебя. Ты просиживаешь день за днем и ночь за ночью, слушая голоса, существование которых весьма сомнительно. Разве может так себя вести человек в здравом рассудке?
Ты только погляди на себя. Ты даже дошел до того, что стал записывать весь этот бред на бумагу. Только отвлекись на минутку и подумай, до чего же это нелепо: утверждать что-то с такой уверенностью, будто это правда, заведомо зная, что сам все выдумал.
— В этом я не совсем уверен.
— Послушай, сын. Я умер и ушел в мир иной сто сорок лет назад. Сейчас от меня остался такой же прах, как от Джефферсона.
Я не нашелся, что ответить, ибо вся загвоздка заключалась в том, что отец был прав. Само по себе странно было вести разговор с усопшим так, как делал это я, не имея никакого представления о том, откуда исходят его слова — от моих генов, пера или воображения. Или наш диалог свидетельствует о моем безнадежном безумии? Равно как странно было бы что-либо утверждать касательно моего романа, не зная, какую долю в нем составляет истина, а какую — вымысел. Подчас я тешу себя надеждой, что я действительно безумец. В противном случае — если мне не изменяет рассудок — боюсь, недалек тот день, когда грянут события, мною предвещенные, и тот, кто ныне беседует со мной, вернется из своего путешествия в смерть, широко распахнув ведущую туда дверь.