Она не могла разобраться в охвативших ее чувствах, не могла понять, умиляет ее это или раздражает. В результате она решила просто забыть, уютно устроилась под одеялом и уснула, а снег тем временем покрывал раскинувшийся внизу парк другим одеялом, белым и пушистым.
2
С тех пор как я закончил последний отрывок, а случилось это вчера вечером, Люмен был у меня три раза, и визиты эти послужили столь серьезной помехой моей работе, что я никак не могу обрести душевное равновесие, необходимое для продолжения рассказа. Мне не остается ничего иного, как поделиться с вами причинами своего беспокойства; возможно, это поможет выкинуть их из головы.
Чем больше времени я провожу с Люменом, тем сильнее он мне досаждает. После того как мы с ним долгие годы знать друг друга не желали, а потом внезапно сблизились, он решил, что я стал его закадычным другом и, следовательно, обязан снабжать его сигарами (он уже выкурил полдюжины моих гаван), безропотно выслушивать его бредни и сочинять книги с ним за компанию... Как я уже говорил Забрине, Люмен вбил себе в голову, что мы с ним напишем всеобъемлющее исследование, посвященное сумасшедшим домам. Разумеется, я не давал на это своего согласия, но и разбить его мечту у меня не хватило духу — я вижу, как это важно для бедняги Люмена. В результате он с удручающим постоянством является ко мне, принося с собой покрытые ужасными каракулями листочки. В отличие от Мариетты он опасается бесцеремонно вламываться в мою комнату и смиренно ожидает на веранде, пока я выгляну и сам приглашу его зайти, но, так или иначе, мне приходится читать его писанину и выслушивать его соображения относительно плана будущей книги. План этот он обдумал в мельчайших деталях, ибо нередко вставляет в разговор фразы типа: «об этом пойдет речь в главе седьмой» или «эта история очень украсит главу о Бедламе». В том, что я разделяю его пыл, у Люмена нет ни малейших сомнений, но это отнюдь не соответствует истине. Во-первых, он ничуть не заразил меня собственной уверенностью в том, что его намерению суждено осуществиться, а во-вторых, мои мысли поглощены собственной книгой. На две в моей бедной голове просто не хватает места. Там и одна-то едва умещается.
Наверное, лучшим выходом из этой ситуации было бы сказать Люмену, что о нашей совместной работе не может быть и речи. Тогда он убрался бы восвояси и позволил бы мне продолжить рассказ о событиях, случившихся с Рэйчел. Но мечта о книге настолько захватила его, что боюсь, ее крушение станет для него слишком тяжелым ударом.
И это не единственная причина, заставляющая меня отложить откровенный разговор с Люменом. Конечно, визиты моего сводного братца отвлекают меня и мешают сосредоточиться, но в то же время его общество мне приятно — непонятно почему. Чем свободнее он ощущает себя в моем присутствии, тем меньше усилий прилагает для поддержки связного разговора. Порой, с упоением описывая очередную безумную подробность своего будущего творения, он внезапно меняет предмет разговора, а потом перескакивает на другую тему, и так без конца — создается впечатление, что в голове у него живет несколько личностей и каждая поочередно завладевает его языком. Сначала говорит Люмен-сплетник, любитель поболтать почти как женщина. Потом его оттесняет Люмен-метафизик, предающийся неспешным философским рассуждениям. Но скоро его место занимает Люмен — ходячая энциклопедия, этот с одинаковой легкостью способен толковать и о римском праве, и об искусстве стрижки садовых деревьев. (Некоторые сведения, которые Люмен сообщает в этом, последнем качестве, чрезвычайно занимательны. От него я узнал о некоей разновидности гиены, женские особи которой внешне не отличаются от мужских — клитор их так велик, что похож на пенис, а свисающие половые губы напоминают мошонку. Неудивительно, что Мариетта питает пристрастие к этим животным. Поведал он мне и о том, что храмы, в которых поклонялись Цезарии, являлись также и гробницами, там, среди мертвых, осуществлялись священные браки, heiros gamos.)
Есть еще Люмен-имитатор, способный с непревзойденным искусством говорить чужими голосами. Например, вчера вечером он так похоже изобразил Дуайта, что, закрыв глаза, я не сумел бы различить, где настоящий Дуайт, а где — нет. Перед самым своим уходом Люмен выкинул еще один фокус — голосом Чийодзё он принялся читать стихотворение, некогда написанное моей матерью.
Можно представить, насколько странное ощущение я испытал, узнавая неповторимый японский акцент своей покойной жены, вслушиваясь в ее голос, произносивший слова моей матери. Две женщины, которых я любил больше всего на свете, говорили со мной устами косноязычного субъекта с безумными глазами. Разве удивительно, что после этого мне трудно собраться с мыслями для продолжения рассказа?
Но совсем странными становятся наши беседы с Люменом, когда речь заходит о вопросах метафизических. Люмен много времени провел в тягостных размышлениях о парадоксальности нашего нынешнего положения: семья, члены которой имеют божественное (или, как в моем случае, полубожественное) происхождение, скрывается от мира, который в ней давно уже не нуждается и наверняка забыл о ее существовании.
— Божественность теперь ровным счетом ничего не стоит, — с горечью сказал Люмен. — А мы все сходим от нее с ума.
Я пытался подробнее расспросить его о причинах, сводящих нас с ума. (С тем, что это имеет место, я спорить не стал. Думаю, он совершенно прав: все Барбароссы слегка тронулись рассудком.) По мнению Люмена, главная беда в том, что мы слишком незначительные божества.
— Если как следует разобраться, мы мало чем отличаемся от людей, — сказал он. — Конечно, мы живем дольше. И при желании можем выкинуть кое-какие занятные штуки. Но все это сущая ерунда. Мы не умеем зажигать и гасить звезды.
— И Никодим не умел? — спросил я.
— Нет. Не умел. А ведь он был одним из Первосозданных. Как и она, — Люмен махнул рукой в сторону покоев Цезарии.
— Две души, древние, как свод небесный...
— Кто это сказал?
— Я. Это из моей книги.
— Здорово!
— Спасибо.
Люмен немного помолчал. Я решил, что он смакует красоту и изысканность моего стиля, но нет — его ум, непостоянный, как кузнечик, был занят уже другим, точнее, вернулся к сомнениям о нашей божественности.
— Мы слишком много думаем о себе, — изрек Люмен. — Мы не можем просто наслаждаться жизнью. Все время пытаемся заглянуть за грань видимого. Но мы недостаточно могущественны, чтобы рассмотреть там что-то. И это так хреново! Когда ты ни то ни другое, — взревел он под конец своей тирады.
— Не понял?
— Если бы мы были настоящими богами, если бы мы умели то, что полагается уметь богам, уж поверь, мы не прозябали бы здесь до сих пор. Мы ушли бы прочь — туда, где богам есть чем заняться.
— Но куда? Ведь не в мир же?
— Нет, конечно, не в мир. К черту этот мир. Мы ушли бы туда, где не бывала ни одна живая душа с этой планеты. Даже в снах. Даже в мечтах.
Люмен говорил, а я думал о Галили. Может, он одержим тем же стремлением, что томит Люмена, — стремлением, которое не выразить словами, но которое сжигает изнутри? Может, именно эта одержимость заставила Галили отправиться в океан в утлом суденышке, претерпеть все мыслимые и немыслимые опасности и при этом страдать от того, что он так и не смог уйти от земли, а точнее от дома, достаточно далеко.
Размышления о печальной участи семейства Барбароссов настроили Люмена на меланхолический лад. Он сказал, что устал от болтовни, и отправился к себе. Но едва рассвело, он явился вновь, теперь уже в третий раз. Полагаю, ночью он глаз не сомкнул. Наверняка бродил в темноте вокруг дома, предаваясь мрачным мыслям.