— Неужели оно сохранилось?
— Надеюсь, что да... Оно в Вашингтоне и содержится в строжайшей тайне.
— В Вашингтоне... — То, что священное место фаллического культа отца оказалось в самом сердце Соединенных Штатов, меня здорово удивило. — Пожалуй, я был бы не прочь на него взглянуть, — наконец произнес я.
— Я напишу рекомендательное письмо, — сказала Цезария.
— Кому?
— Самой важной особе государства, — улыбнулась она. — Меня еще не совсем забыли. Джефферсон не раз убеждал меня в том, что недостатка во влиятельных знакомствах у меня никогда не будет.
— Стало быть, он знал, что ты его переживешь?
— Да, он прекрасно это понимал. Но, не имея обыкновения говорить вслух обо всем, что было у него на уме, никогда не решался в том признаться. Наверное, это было выше его сил.
— Мама... ты поражаешь меня до глубины души.
— В самом деле? — В ее голосе появилось некое подобие нежности. — Что ж, приятно слышать, — и, встряхнув головой, добавила: — Ну, хватит об этом. Я и так слишком разоткровенничалась. А ты, — при этом она указала на меня пальцем, — если вздумаешь ссылаться на мои слова, не смей ничего изменять. Не хочу, чтобы кто-либо искажал мое прошлое, пусть даже его книгу никто не станет читать.
С этими словами она обратилась ко мне спиной и, кликнув дикобраза, отправилась прочь.
— Так что мне передать Мариетте? — крикнул ей вслед я.
— Ничего, — отрезала она. — Пускай гуляет. Она еще пожалеет о том, что сделала. Если не сейчас, то очень скоро.
Освобожденный от необходимости искать Мариетту, я почувствовал огромное облегчение, но теперь меня разбирало любопытство: мне не терпелось узнать, в каком таком преступлении была уличена моя сестра. Искушение узнать обо всем из первых уст было слишком велико, и я непременно пустился бы на поиски сестры, но откровения Цезарии меня так поразили, что я боялся что-нибудь из них упустить и потому поспешил в свои покои, зажег ночник и, плеснув в бокал немного джина, сел записывать разговор с мачехой. Остановился я только раз, когда речь зашла о возведении близнеца-храма моего отца. Что могло подвигнуть Томаса Джефферсона, отца американской демократии, подарившего миру Декларацию Независимости, в точности повторить этот архитектурный шедевр? Вряд ли он взвалил на себя столько труда и обязанностей исключительно из любви к прекрасному — во всяком случае, подобная версия мне казалась маловероятной. Поэтому неразрешенными оставались два вопроса. Первый: зачем он это сделал? И второй: если была иная причина, то знал ли о ней кто-нибудь на Капитолийском холме?
Глава VIII
1
Смею вас заверить, что к краже Мариетты мы еще вернемся, и вы увидите, что в ее преступлении соткались воедино несколько нитей повествования, что, разумеется, не могло обойтись без последствий, о которых меня предупреждала Цезария.
Но прежде хочу предложить вам вернуться на «Самарканд», на борту которого небезызвестная нам пара пребывала в безмятежном покое ночного сна.
Когда Рэйчел проснулась, за окном маленькой каюты едва брезжил рассвет, осветив робкими лучами спящего Галили, правая рука которого покоилась у него на лице, а левая лежала поперек ее тела. Умиротворенная этим зрелищем, она смежила веки, вновь отдавшись власти сна, и пробудилась лишь от его нежных ласк и поцелуев, которыми он щедро одаривал ее лицо и грудь. Рэйчел провела рукой вниз меж их слипшихся тел, слегка приподняв бедро, что нельзя было воспринять иначе, как приглашение, и его губы прошептали что-то невнятное, что-то нежно щекотавшее ей щеку, но, не желая выходить из упоительной дремоты, она не стала просить его повторить. Ее томило желание слиться с ним простейшим, завещанным природой образом, ощутить его в себе во всей полноте, она всецело отдалась его интимным прикосновениям и огню его поцелуев, которыми он осыпал ее веки, лишая возможности видеть его лицо, что ей было совсем ни к чему, ибо она созерцала его внутренним взором. Непревзойденный любовник, он подарил ей за одну ночь столько блаженства, сколько ей не приходилось испытывать за всю свою жизнь. Ее рука нежно ласкала его грудь, соски, подмышку, а затем взобралась на плечо и почувствовала, как упругие мышцы заиграли под ее пальцами. А он поглаживал внешней стороной пальцев ее лицо, а другой рукой ласкал ее лоно, чтобы она потекла и ему было легче войти в нее.
Едва он проник в нее, она застонала от удовольствия и молила его не покидать своего пристанища как можно дольше. Он не двигался, и ей показалось, что их тела срослись и его сердце теперь билось внутри ее тела. Наконец она начала двигаться, поначалу едва заметно, но этого было достаточно, чтобы по его телу прокатилась дрожь.
— Тебе хорошо? — прошептала она.
Вместо ответа издав хриплый звук, похожий на стон, он почти покинул ее упоительные недра, однако она не протестовала, ибо опустошенность показалась ей сладостной, поскольку была временной.
Слегка подавшись вперед и скрестив пальцы у него на затылке, она очень медленно двинулась ему навстречу, упреждая его движение обратно, и он снова застонал от наслаждения. Она различила слова:
— О господи...
Медленно, очень медленно она вобрала его в себя, — после ночи любви они оба были полны нежности, а грань между неловкостью и блаженством становилась безудержно хороша. Она возбуждалась все больше, и он начал двигаться ей навстречу, его образ, который она представляла мысленным взором, растворился в потоке блаженства. Сияющая чернота его тела нависла над ее закрытыми веками и заполнила собой все ее мысли. Он ускорил движения. Она попросила его двигаться еще быстрее, хотя не произнесла ни слова, но это было и не нужно — он понял. Ей не нужно было ни о чем просить его, он выполнял ее желания прежде, чем она успевала их осознать. А когда она чувствовала, что он вот-вот потеряет контроль и кончит, она сама замедляла движения, чтобы затянуть удовольствие.
Это длилось больше двух часов, почти около трех: они то впадали в неистовство и кричали и стонали, то затихали, и со стороны могло показаться, что они засыпают в объятиях друг друга. В этой поэме плоти не было места для признаний в любви, во всяком случае, слов они почти не произносили, даже не называли друг друга по имени, но не от недостатка чувств, а наоборот: окунувшись в сладостный до боли мир, который на некий священный миг превратил их в одно целое, они не могли даже помыслить о том, чтобы отделить себя друг от друга.
2
Но все это было временно.
Подобная иллюзия исчезла, едва любовники, насытившись друг другом и обмякнув от изнеможения, вернулись в свои покрытые мелкой дрожью вспотевшие тела.
— Я хочу есть, — сказала Рэйчел.
Сказать, что с начала их путешествия на борту «Самарканда» у них во рту не было ни крошки, пожалуй, нельзя; хотя Галили и в самом деле вернул рыбу в море в качестве жертвоприношения Кухаимуане, на лодке нашлись консервы с очищенными устрицами и персиками в коньяке, которые наши любовники принялись уплетать посреди ночи, слизывая их с тел друг друга, что утолило их голод, но разожгло аппетит иного рода.
Но уже наступило утро, о чем не преминул напомнить пустой желудок Рэйчел.
— Можно вернуться на остров. Если хочешь, через час мы причалим к берегу, — ответил Галили.
— Не хочу уезжать, — сказала Рэйчел. — Будь моя воля, осталась бы здесь навсегда. Вдвоем с тобой, ты и я.
— Тебя не оставят в покое, — возразил Галили, — и вскоре объявят поиски. Не забывай, ты все еще Гири.
— Можно было бы где-нибудь спрятаться, — продолжала она. — Люди подчас исчезают, и никому не удается их найти.
— У меня есть небольшой дом...
— Правда?
— В Пуэрто-Буэно. Это такая деревушка в Чили. Он стоит на вершине холма. С видом на пристань. Представляешь, там на деревьях сидят длиннохвостые попугаи.
— Поедем туда, — предложила она, на что Галили лишь рассмеялся, — Я серьезно.
— Ну, конечно.
— Заведем детей.