Когда вскочивший Паскалис бросил меня на пол, дали занавес. В публике паника, крики — думали, что я сгорела. Видя, что я стою на ногах, директор выбежал перед занавесом и объявил, что, кажется, нет серьезных ожогов. Меня же заботила только одна мысль, что нужно срочно надеть новый шиньон и продолжить спектакль.
— Скорее принесите другой шиньон, слишком большая пауза!..
На меня смотрел директор театра как на кретинку.
— Вы что, собираетесь петь?
— Конечно… скорее принесите шиньон!
Я не замечала, что врач бинтует мне руки, что у меня сгорели ногти на обеих руках. Для меня во время исполнения роли все, что я делаю на сцене, так важно, как вопрос о жизни и смерти. Если бы мне отрезали голову, только тогда я не смогла бы допеть спектакля.
После десятиминутной паузы я снова стояла у стола, сзади меня горели те же самые канделябры, вступил оркестр, пошел занавес. Что творилось в публике — описать невозможно. Я могла не петь, так они кричали. Я второй раз убила Скарпиа, и мы продолжили спектакль, а в третьем акте Доминго пел «О doici mani» и плакал настоящими слезами, держа мои забинтованные руки.
Я была в каком-то ошалевшем, счастливом состоянии. После спектакля мы с Любой пошли в ресторан, хорошо поужинали, выпили вина, после чего я вернулась в отель и крепко уснула. Конечно, я получила нервный шок, что и не дало мне осознать всего ужаса случившегося.
Проснувшись утром, я заказала кофе, сняла повязки с рук. Увидев пузыри на них и почерневшие обгорелые ногти, я только теперь ясно, отчетливо поняла, что случилось со мной накануне, и у меня онемели ноги и все поплыло перед глазами. Да ведь я же буквально чуть не сгорела на глазах публики! Спасло меня то, что на мне было не нейлоновое платье, иначе я лежала бы сейчас в больнице изуродованная, с обожженным лицом…
Зазвонил телефон.
— Я слушаю.
— Это кто? — знакомый женский голос, говорит по-русски.
— Это я…
— Кто вы?
По голосу вроде похоже, что говорит секретарь директора Большого театра.
— С вами говорит Вишневская.
— Галина Павловна, дорогая, это вы? Живы? Что случилось?
— Нина Георгиевна, почему вы звоните?
— Ах, сегодня по Би-Би-Си кто-то слышал и не понял, то ли горела Вишневская, то ли сгорела, сейчас позвонили нам в театр. Я боялась вам звонить, даже не поверила свои ушам, что слышу вас.
Я рассказала ей обо всем случившемся и попросила позвонить домой Славе, пока не дошли до них слухи.
И начались звонки — из Лондона, Парижа, Америки: знакомые, друзья и даже неизвестные мне люди — все спрашивают, не нужно ли чего, выражают радость, что я жива, что они слышат мой голос. Все радиостанции и мировая пресса сообщили об этом кошмарном происшествии. И только из советского посольства не позвонил никто. Для всех них, без исключения, я уже была отверженная. Меня это даже не обидело, но стало противно до омерзения. Что же это за люди такие, мои соотечественники? Я понимаю, что можно бояться позвонить из дома. Но неужели никто из всей огромной советской колонии, заполонившей Вену, не мог выйти на улицу и из автомата, анонимно, спросить женщину, артистку о самочувствии после пережитого ужаса, сказать простые слова на нашем общем русском языке? Объяснить это страхом нельзя. Так что же это за чувство пришло на смену прославленной в литературе широте и доброте русской души?..
Когда через год, летом 1974 года, приехала в Москву миланская Ла Скала, то среди прочего привезли они и «Тоску» — пели Кабайванска и Доминго. Ла Скала выезжает на гастроли, как правило, с одним составом певцов, и когда в какой-то день заболела Кабайванска — спектакль оказался под угрозой замены. Доминго предложил пригласить меня, и итальянцы обратились в нашу дирекцию.
— Но это, к сожалению, невозможно. Галины Павловны нет в Москве.
— Как нет? — возопил Доминго. — Я с нею говорил по телефону, я завтра у нее дома обедаю.
— Ах, правда? Ну, это неважно, она не поет Тоску по-итальянски.
— Поет! — не унимался gran tenore. — Я с нею в прошлом году в Вене пел.
Через час им сказали, что звонили мне домой и что я от участия в «Тоске» отказалась.
Все это рассказал мне Доминго, сидя за столом в моей московской квартире.
— Неужели они вам не позвонили и не спросили вашего согласия?
— Конечно, нет. Ведь я живу в Советском Союзе.
Да, мы так живем, и какой-нибудь партийный кретин волен распоряжаться всей нашей творческой жизнью.
И это ли не трагедия для таких великих музыкантов, как покойный Ойстрах, как Рихтер, Гилельс?