До последнего дня я все не могла решиться пойти к нему, бесконечно дорогому человеку, которого вот теперь я оставляла в России. Боялась, что перед ним я выплеснусь и сломлюсь. Я знала, что своим безоговорочным авторитетом перед нами Шостакович — единственный, кто может заставить нас повернуть весь ход нашей жизни назад. Он это тоже знал, и он этого не сделал. Всем опытом своей жизни в этой стране он хорошо понимал, что теперь ждет нас здесь и что единственный для нас выход — на несколько лет отсюда исчезнуть.
Я сидела в его кабинете на том же самом месте, что и всегда, а напротив меня в кресле Дмитрий Дмитриевич. До последней степени напряженная, внутренне зажатая, я не слышала, что мне говорил Шостакович. Да и говорил ли он? Теперь мне кажется, что нет, что мы оба молчали, — я ничего не могу вытащить из черного провала в моей памяти. Последними усилиями воли я старалась заставить себя смотреть на него и не разрыдаться. Я знала, что он смертельно болен, что, возможно, я вижу его в последний раз, и одна наша встреча страшной картиной встала перед моими глазами.
Я вспомнила, как несколько лет тому назад я стояла вместе с ним вблизи открытого гроба его умершей секретарши Зинаиды Александровны Мержановой. Когда пришло время прощаться с покойной, я по русскому обычаю поцеловала ее в лоб и руку. Когда же я снова встала рядом с ним, то увидела, что он смертельно бледен.
— Что с вами, Дмитрий Дмитриевич?
— Вот вы сейчас поцеловали покойницу, а вам не страшно?
— Нет, чего же ее бояться… Помните, в вашей «Леди Макбет»? «Мертвых не бойся, страшись живых…»
— Не знаю, что это за странный обычай такой — покойников целовать.
— Мы с вами православные, и у нас так полагается — мы даем покойному наше последнее целование.
Он крепко сжал мою руку.
— А меня, мертвого, вы бы тоже так вот поцеловали?
— Конечно…
Он попытался усмехнуться, но получилась лишь жалкая гримаса.
— И вам бы не было противно?
— Нет…
И вот теперь я смотрю на дорогое, до мельчайшей черточки знакомое лицо, и мучительная боль терзает мне сердце. Как не показать ему своего отчаяния? Где же взять силы, чтобы встать и уйти?..
— Я пойду, Дмитрий Дмитриевич… До свидания…
Мы крепко обнялись, прощаясь, и вдруг… я услышала его рыдание! Господи! Чувствуя, что закричу сейчас в голос, что больше не выдержу этой муки, я исступленно целовала его в лицо, шею, в плечи… И с трудом оторвалась от него. От живого как от мертвого, зная, что никогда больше его не увижу.
— Приезжайте, Галя, будем вас ждать…
В последний раз заглянула в его залитые слезами глаза, в его бледное, искаженное, впервые передо мной обнаженное лицо и, рыдая, не видя перед собой дороги, побежала вниз по лестнице мимо стоящих внизу плачущих женщин.
Таким он и остался навсегда в моей памяти.
Я шла домой уже столько раз хоженной дорогой, и она казалась мне теперь бесконечно длинной, незнакомой и чужой. Я вдруг впервые ощутила себя отторгнутой от огромной земли, от моего народа, маленькой ненужной песчинкой, и чувство страшного одиночества охватило душу. Да ведь меня здесь просто-напросто уже нет, и дома моего тоже нет! Так куда же я иду?
Не доходя до дачи, я повернула назад и уехала в Москву, чтобы уже никогда больше не войти в свой когда-то родной дом.
Ровно через год, когда мы были на гастролях в США, на музыкальном фестивале в Танглвуде, нам позвонил из Австралии, где он гастролировал, сын Дмитрия Дмитриевича Максим и в отчаянии, рыдая сказал, что отцу очень плохо и что он немедленно вылетает в Москву. Слава кинулся искать лучших специалистов-онкологов, обещая заплатить им любые деньги, умоляя немедленно вылететь в Москву, попытаться спасти Шостаковича. Но было уже поздно.
9 августа 1975 года, в день нашего концерта, когда мы уже одетые собирались выходить из дома, нам позвонила из Москвы Славина сестра и сказала, что только что скончался Дмитрий Дмитриевич..
Через час Слава стоял на сцене вместе с Озавой, главным дирижером Бостонского оркестра, которого он попросил объявить публике, что умер великий Шостакович. Сам он не смог произнести ни слова. В этот вечер он дирижировал Пятой симфонией Шостаковича. Мне же пришлось собрать всю свою волю и силы, чтобы спеть сцену письма Татьяны.
Советские власти до конца остались верными своей жестокости и бесчеловечности. На гражданской панихиде, когда дети покойного захотели, чтобы над гробом Шостаковича прозвучал записанный на пленку мой голос, во фрагментах из его Четырнадцатой симфонии — он очень любил эту запись и часто ее слушал, — им категорически это запретили. Поглумились над ним еще раз — не стерпели.