Кто вошел? Неужели Эйзенштейн?! Он, кажется, снимает здесь «Ивана Грозного», но никогда еще не видела его входящим в театр и в Москве.
— Мамочка, Паганель, сам Паганель из «Детей капитана Гранта». Он — Черкасов, да?
Не успеваю повернуть голову, как тот же ликующий голос заставляет обернуться влево:
— Михаил Названов, тот, что позавчера был Олеко Дундич. До чего же он нам понравился, верно, мам?
Серафима Бирман, Вера Марецкая, Эдуард Тиссэ, Мухтар Ауэзов — число «великих» растет.
Второй звонок. Все сидячие места заняты. Любители знаменитостей в креслах партера шарят окулярами биноклей по зрительному залу, а люди большого искусства сидят молча, здороваются без улыбок, они предельно собранны — сейчас на их глазах будет священнодействовать Уланова.
У дверей, на балконе — везде, где только можно как-то прилепиться, стоят юноши и девушки. Стоят так прочно, будто вросли в пол. Напрасно мечутся администратор и билетеры — страстные поклонники Улановой словно застыли в неуклонном решении, если на них не хватило сидячих мест, стоять неподвижно где угодно.
Третий звонок. Зазвучал оркестр. Зал затих. Вздрогнул и пополз занавес…
Кто-то захлопал, кто-то остановил возгласом «тише», словно боясь вспугнуть правду, так неожиданно возникшую на сцене. <…>
Ни один арифмометр не в силах сосчитать, сколько па-де-де видела я на своем веку! Красота, грация, поражающая техника, блеск завершенных поз — сколько радости дарят нам подчас балетные звезды. Но сейчас совсем другое: поэма первой любви. На наших глазах бутон тянется к тому, кого считает солнцем, и под лучами его улыбки раскрывает свои лепестки, превращается в цветок, распустившийся вот сейчас, на наших глазах.
Поразительно, что таинство возникновения первой любви, заключенное в каноны старого классического балета, воспринимаешь как нечто открывшееся твоим глазам впервые. Да, да — впервые в жизни! И радостно и страшно за эту девушку, которая всем своим существом поверила в счастье. Теперь для вас на сцене существует только одна Жизель. Вы размышляете о ней, когда она уходит в маленький домик лесничего, когда она улыбается, задумывается. Малейшим движением направляет она ваши мысли и чувства по дороге поэзии.
Сегодня никто не сможет отсчитывать, сколько кто сделал фуэте, радоваться лихому стуку балетных туфель, «крепкому носку». Когда Жизель танцует Уланова, поэзия поднимает зрителей на другую высоту.
«Она потрясает и очищает наши души» — эти слова Гейне сказал о поэзии в драмах Шекспира, но вспомнила я, живу ими сейчас, когда танцует Уланова.
Да, если бы Гейне был сегодня в этом зале, он плакал бы слезами счастья, а Станиславский не переставал бы повторять свое «верю».
Полторы тысячи таких разных людей, что вместил этот зрительный зал, объединены сейчас благоговейной тишиной. Мы верим! <…>
Сколько выразительных средств в распоряжении драматического актера для передачи со сцены горя! Он может говорить, кричать, плакать. А Уланова воздействует своим безмолвием — и каждому из нас сейчас хочется кричать, плакать, возмущаться тем, что в жизни возможна такая несправедливость.
Занавес медленно закрывается. В руках принца-охотника смертельно раненная птица — Жизель.
В зале тихо, почти никто не аплодирует. Хочется поглубже спрятать только что пережитое, сохранить его навсегда. Особенно молчаливы те, кто посвятил себя искусству, кто знает, как редко поднимается артист до таких вершин.
Ну а дочка еще маленькая. Ее восторги — словно журчащий ручей над моим ухом.
Я была потрясена только что увиденным. Словно пробуждалась от летаргического сна, вдохнув полной грудью жизнь величайшего искусства, такого нужного мне тогда, чтобы до конца захотеть жить.
Какое счастье, еще будет второй акт!
И вот… полумрак, множество балерин в белом, скользящий синий луч — царство виллис… Та, которую мы видим теперь, кажется отрешенной от всего земного. Застыли черты лица, взгляд устремлен в пространство. Кажется, она почти не соприкасается с землей, которая так жестоко обманула ее, и, превратившись в виллису, совершенно отрешилась от нее. В начале спектакля она была такой простой, близкой родной земле и природе, а сейчас слита с ночным воздухом и, конечно, может подниматься вверх, летать. Она всё может.
Такой единой в правде образа и многогранной в его развитии до Улановой никто не мог быть. Это — чудо…
На сцене появляется красавец, погубивший Жизель… Он дотрагивается до нее своей большой красивой рукой, как бы задевает струны ее сердца, и вдруг боль пережитого заставляет в трагическом вихре вращаться ту, которая с таким трудом обрела покой и вдруг утратила его. Жизель Улановой — с запрокинутой головой, в безысходном круговращении неисчерпанного отчаяния… Как бы я хотела найти слова, чтобы передать то непостижимо волнующее, изумляющее и правдивое, что потрясло всех, способных поклоняться прекрасному, в тот незабываемый вечер. Ради одного этого мгновения хотелось уже через несколько дней спрашивать: