Вышел Жора, в безрукавке и трусах, с папиросой за ухом. Прижмурился на свет, протянул письмо.
— Тебе, Коля. Плясать не заставляю. От сестренки.
Присел на табурет поближе к керосинке, закурил от нее папиросу.
— Как живет симпомпончик? — спросил он Николая.
— В Москву тянется. — Николаю не хотелось обсуждать с Жорой создавшееся положение уже хотя бы потому, что Жора называл Марфиньку пошлым городским словечком «симпомпончик».
— Она же не сама тянется, — сказал Жора. — Ты обещал. Заронил в нее надежду, теперь отвечай. Пусть едет...
— Куда? — Николай озлился. — Там у нее своя крыша, картошка, хлеб.
— Картошка? — Жора поморщился. — Любите вы, крестьяне, этим продуктом щеголять. Хоть медальон из картохи вешай на шею каждого пролетария. — Осторожно, чтобы не уронить пепел с докуренной папиросы, сказал: — Ишь ты, не сваливается пепел. Это правда, Настя, что в хороший табак льют натуральный пчелиный мед?
— Не знаю, Жора. Я сама на мед хоть бы глазком взглянула.
— Льют, Настя. И вот эта папироса видела мед. — Повернулся к приятелю. — Крышу для симпомпончика найдем. Поколдуем и отстоим ее право на существование.
— Пусть приезжает, — вмешалась Настенька. — Мы бы ее...
Квасов не дал ей продолжать.
— Святая вы женщина, Настя. Мы вас не обременим?
— Кто это мы? — глухо спросил Николай.
— Мы? — Жора пожал плечами. — Ты и я. Вместе — мы. Ты же советовался со мной, Коля. Помнишь? Я сказал: «Выписывай». Договорились не трогать ее до весны. Так и написали ей. Послушай. Бьет капель. Молоточками. Весна...
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Марфинька дождалась, наконец, весны. Сошли снега. Только зависшие на ивняках космы прошлогодней травы могли рассказать о высоте и силе паводка. Прилетевшие из Египта скворцы выгнали из своих домиков зимовщиков воробьев, крикливо отторжествовали победу и принялись за дело. Соловьи еще не начинали свадебных песен. Паровались сороки. Зловеще каркали вороны. На засохших макушках грачи выкладывали гнезда из прутьев.
Весна не навевала грусти, не смущала предчувствиями. Марфинька радовалась всему, приглядываясь к ярким краскам пробуждения природы. Она обнаруживала раскрывшиеся на березах листочки, наблюдала за сережками осин, замечала, как зеленела и светилась их сочная кора, а березовый подлесок на склоне оврага, еще недавно горевший сухим коричневым пламенем, вдруг становился зеленым и липким. Возбуждающие запахи набегали отовсюду, и хотелось идти с закрытыми глазами, широко раскинув руки, а еще лучше полететь, как во сне, бездумно и легко.
Председатель артели Михеев, занятый больше шитьем сапог, чем колхозными делами, все же заметил Марфиньку, бегавшую в поле, оценил ее физическую силу и приказал ей возить навоз. В распутицу от коровника в поле были пробиты глубокие дороги, и пока лошадь одолевала ухабы и тужилась на колеях, Марфинька успевала передумать о многом, мыслями облететь весь свет.
Покончив с навозом, веяли посевное зерно на гумне, протравливали и сушили, а потом вязали метлы из хворостяного березняка: рощу осенью свели под огороды. Метлы отправляли в Москву; и кто-то говорил, что идут они на металлургический завод «Серп и молот», для очистки окалины при прокатке металлов.
— Мама, я тоже хочу в Москву, — просилась Марфинька. — Хочу в Москву, маменька...
Ждали, пока оперится в городе Николай. Только после его положительного письма пошли хлопотать о Марфиньке. Председатель отложил в сторону фасонистый сапог, который ему заказал директор «Суконки», бывший буденновец, и, угрюмо суча дратву в смоляных пальцах, выслушал старого Степана Бурлакова, просившего отпустить дочку в Москву.
— Да что, там без нее не обойдутся, Степан? — Михеев бросил сучить дратву и швырнул на низенький сапожный столик пучок щетины. — Сына отпустили, теперь дочь. А кто ж Москву кормить будет?
— Так-то оно так, — согласился отец. — Только все едино с нашего куцего хозяйства такой огромадный город не прокормить. В артели и так людей избыток. Сам понимаешь, была бы недостача, разве ты нашел бы время на сапоги, Михеев?
— Не упрекай меня, Степан, — сказал Михеев мягче. — С этого кормлюсь. К тому ж во внеурочное время...
— Да разве есть у крестьянина неурочное время?
Перепалка могла бы зайти далеко, и не видать бы Марфиньке Москвы как своих ушей, если бы не крестьянская мудрость старого Бурлакова. Почуяв ссору, он перевел беседу на другое.
— Есть у меня, Михеев, валушок. Думаю сделать ему чик-чик. Приходи на свежинку. Моя старуха ладно все приготовит. И что ты предпочитаешь: переднюю или заднюю часть валушка?
— Заднюю, если уж говорить о валушке. — Михеев быстро пошел на попятную.
На другой же день, глуша стаканами первач-самогон и отдирая от костей куски мяса, будто присохшие стельки от сапог, он хвалил Марфиньку и знатно изжаренную баранину.
Через несколько дней Марфинька впервые в жизни держала в руках документ на свое имя, оформленный подписями и печатью. Отец наблюдал неприкрытую радость дочери без особого сочувствия, хотя и желал ей добра.
— Только, Марфа, веди себя правильно. Николай оформился, нет-нет да и оторвет от получки для дома. А ты больше думай о себе. Не норови сесть на его шею. Сразу берись за дело, пусть оно будет самое маленькое. И не балуй... Об остальном мать предупредит...
Несмотря на близкую разлуку, Марфинька повеселела, без понуканий ходила за коровой, чистила сарай, помогала по дому. Каждое утро она отправлялась на «Суконку» разносить молоко по квартирам инженеров. На базаре стеснялась торговать. Туда сходились девчата из общежития, считавшие себя более модными, чем деревенские. Были они без кос, с подкрашенными губами, тонкими, подбритыми бровями, разбитные и нестеснительные. Попав на фабрику, они сразу же усваивали новые привычки и почему-то с пренебрежением относились к девушкам из окрестных сел.
Эти девчата казались Марфиньке странными и чужими. Ни за что не променяла бы она село на «Суконку»: промывать, квасить шерсть, катать ее на барабанах, дышать кислым, отравленным воздухом, водить компанию с грубыми парнями-сквернословами — такими представлялась ей со стороны мужская часть молодежи с «Суконки».
Марфинька иногда принималась рассуждать сама с собой. «Как же ты бросишь родителей?» — «Поплачу и брошу». — «Жестокая ты», — обвинял ее внутренний голос. Другой голос звучал настойчивее: «Я стану лучше. Разве родителям хочется, чтобы я зачахла в селе?» — «Нехорошо, Марфинька, село не темница». — «Для меня хуже», — твердил первый голос, искушавший ее и не принимавший никаких доводов. «Ты странная... Ты всегда куда-то рвалась, даже в школе». — «А лучше быть привязанной к тычку?»
Когда кончался этот диалог, приходили томления. Набегали неясные чувства. Они были стыдные, но безраздельно овладевали ею. Ни один еще мужчина не встретился на пути Марфиньки, а она томилась. То ей чудились фабричные скалозубые парни с их непристойными шутками и разгоряченными в танце телами, то на грузовике проносились летчики с голубыми петлицами и в шапочках-пирожках, открывавших низко стриженные затылки, то в памяти вставал гармонист, однажды проехавший мимо нее на площадке товарного вагона; вслед за песней, разорванной стуком колес, этот гармонист послал воздушный поцелуй деревенской девчонке.
«Ты не любила еще никого?» — «Нет, пока не любила». — «Почему же до сих пор никто тебя не приметил? Разве ты хуже других?» — «Не знаю, не мучай меня...»
Неожиданно пришли заморозки. Холодные дожди задержали рост листьев. Пожелтели осины. На яблони напал цветоед, а за ним тля. Куда-то исчезли шмели. Огурцы пропали. Мать опускала в керосин выкопанных ею скользких твердых червей. Керосин их не брал. Только быстро росли крапива, щавель и лук-зимник.
Крестьяне всегда ждали от природы бед. Отчасти они смирялись, отчасти страдали от своего бессилия. Марфинька слышала, как ночью отец беспокойно ворочался на кровати, вздыхал, в темноте поблескивали его глаза.
Подруги завидовали Марфиньке, спрашивали:
— Тебе не страшно ехать, Марфинька? Круто меняешь судьбу.