— Я установил странное явление, — Мозговой обращался только к Фомину, — и прошу вас объяснить мне, товарищ Фомин. Почему вы, коммунист, краснознаменец, испугались Парранского, старого беспартийного спеца?
Фомин ответил не сразу.
— Во-первых, Кешка, запомни: я никого не боюсь. Выгонят из начальников, стану к станку. Мне спец не соперник... — Фомин притянул к себе Мозгового. — А основное уясни. Парранскому меня подчинила партия. И я не имею права перед ним своим свинством выхваляться. Не имею права и сам не хочу...
— Почему свинство, Фомин? Не понимаю твоего тезиса. Работяги не имеют права в приличную баню сходить?
— Дело же не в бане... — Фомин потупился и надвинул кепку до самых бровей. — Не понимаешь, что ли?
— Не казни себя, Дмитрий. — Квасов попытался его обнять.
Фомин уклонился от объятия, угрюмо попрощался.
— Если говорю свинство — значит, оно есть. Десяток банщиков от него не загородят, — сказал он и сразу смешался с толпой.
Мозговой бросился вслед ему и тоже потерялся из виду.
— Хватил кутенок горячего... Побежал хвостом вилять, — спокойно сказал Квасов, будто ничего и не случилось. — Некрасивая вышла суббота. Фомин чего-то вообще последнее время нервничает. В ячейке, что ли, на него жмут... — И, наклонившись к Николаю так близко, что расплылись очертания лица, добавил чуть не шепотом: — К ней пойду, Коля. К дочке жокея... Не знаю, как ты разобрался, а меня она будто разложила на части. Послушный стал... И не жалуюсь... Теплая, подлая, сладкая, аж в спине ломит от одного только предчувствия...
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В механический цех спустили внеплановый заказ на первую партию координаторов. Заказ «втискивали», и потому предвиделись выгодные сверхурочные, аккордные оплаты. Так было всегда. Теперь же поползли слухи: положение якобы меняется, в самом начале даются жесткие нормы, расценки устанавливают заранее, а не утрясаются в цехе. Запущенные в производство ответственные детали попали к надежным, квалифицированным рабочим, и от них зависело многое. Ну, эти не поддадутся, «не будут пускать кровь из-под ногтей», смогут снизить нормы и добиться заработков на освоении.
Вот этот принцип «не будут пускать кровь из-под ногтей» и потребительские настроения, подогреваемые лукавым, неуловимым Фоминым, и заставили Ожигалова почти трое суток провести в цехе. Все понимали, что секретарь ячейки не станет околачиваться в цехе из простого любопытства или для поднятия своего авторитета. Поэтому следили: к кому он подойдет, возле кого постоит, какие ведет разговоры.
Чтобы закрепить за собой знамя на следующий квартал, Фомин добивался таких броских результатов, чтобы о них можно было написать в газету, включить в доклады, похвалиться. Он уломал Квасова перейти на фрезерный и наладить сложную нарезку червячных передач из стали серебрянки. Делом чести назвал Ломакин освоение червяков на имеющемся оборудовании, и Фомин не замедлил взяться «за дело чести».
Обстановка в цехе была боевая. Производственные совещания проходили бурно и остро. Не вникая в тонкости, не зная обратной стороны медали, Николай Бурлаков старался изо всех сил. Ему дышалось легко в атмосфере цеха.
За день до приезда Марфиньки Ожигалов подошел к Николаю и, подавая руку, сказал:
— Зайдем ко мне, Николай. Ты что-то ко мне не подгребаешь. Забурел от успехов?
— Какие же мои успехи?
— Какие? — Ожигалов заглянул в записную книжечку. — Одним из первых идешь по производительности. Настает момент, когда мы увидим тебя на парусине.
— На какой парусине?
— На почетной... На твоих призовых сколько? Ну вот, засеки примерно минут тридцать потери. Хотелось бы с тобой посоветоваться...
Из цеха в заводоуправление вел ход, соединяющий два корпуса. Иногда дверь запирали, чтобы не ставить там вахтера, но чаще всего держали открытой.
В своей комнатке с железным ящиком в левом углу Ожигалов усадил Николая на единственный стул, а сам, протиснувшись на кресло, вытащил из стола пруток серебрянки, нарезанный для хорошо известной Бурлакову детали нового прибора.
— Видишь?
Николай взял пруток, поласкал его ладошкой.
— Вижу. Червячная передача. Отличная работа.
— Квасов фрезеровал.
— Знаю.
— Хотели засундучить заказ на другое предприятие. Поставили кабальные условия, назвали аховую цену. К тому же намекнули: в порядке беззаконного товарообмена на листовую латунь, две тонны... И сроки растягивали... — Ожигалов повертел стальной червяк, погладил его. — И вот нашелся рабочий, взялся. Бриллиантовые руки у непутевого, — последнее слово было произнесено с задушевной интонацией. — Он тебе и токарь и фрезеровщик. Пошли его к Шрайберу на гироскопы, он и там начнет стеклышки запаивать...
Ожигалов неспроста расхваливал Квасова. Чувство настороженности не оставляло Бурлакова. Еще в армии Николай усвоил: начальство никогда еще не приглашает в гости просто так, покалякать. Раз уж вызвал — значит, есть дело.
Покончив с червячной передачей, Ожигалов снял кепку. Вспотевшие волосы прилипли ко лбу, глаза построжели.
— Сестру тоже выписываешь в город? — спросил он.
Николай вздрогнул.
— Что с ней?
— Не волнуйся. Под поезд не попала. — Ожигалов прикоснулся к его руке. — Значит, любишь сестру?
— Еще бы... единственная. И знаешь, какая хорошая? Чудесная у меня сестренка, Ваня! Может быть, ты против того, что я вытягиваю ее из села? Но я же тебе рассказывал. Земли в нашем колхозе...
Ожигалов прервал его:
— Не объясняй, понимаю. Нормальный процесс. Переводим аграрную страну на стальные рельсы, и тут, как говорится, одним стрелочником не обойдешься. Только не к чему унижать Семена Семеновича и одаривать его галстуком... — Заметив порывистый жест Бурлакова, добавил: — Понимаю, это не ты, а Квасов, и, нечего, мол, придираться из-за какой-то чепуховинки... Но скажи мне, Коля, зачем же с такой чепуховинки начинать биографию Марфы? Сам же рассказывал: в селе пришлось угостить председателя, чтобы ее отпустили, барана свежевать. В городе тоже подкупы... И вот из души, мягкой как воск, начинают лепить уродину. Ведь скажете Марфиньке, не утерпите. И что станет с девчонкой? Кому-то обязана, — значит, надо благодарить, унижаться. А что она о нашей рабочей жизни подумает? Нелегко мне, фронтовику, рабочему, заниматься такими проповедями, Николай, а ты сам вдумайся... Что делать остается?
Бурлаков вспомнил слова Парранского о фантастических, по его мнению, задачах, которые легко, поднятием руки, решили триста восемьдесят шесть делегатов с «правом решающего голоса». Не называя Парранского, Бурлаков изложил Ожигалову сомнения инженера. Если посмотреть без всяких предубеждений, то и в самом деле придумали фантазию: за одну пятилетку «преодолеть пережитки капитализма в экономике и сознании людей». Ну, уж если преодолевать, то надо это делать решительно.
— Так. — Ожигалов уперся грудью в ребро стола, а руками ухватился за его края. — А как решительно?
— Ну, как кулаков, что ли... — Николай рассек воздух рукой, — ликвидировать сразу. Вон руки отсекали за воровство... Не помню, в какой стране, у финнов, что ли...
— Кто должен отсекать?
— Партия. Она же постановила ликвидировать пережитки. Вся власть у нее. Директор, сам большевик, и тот без стука сюда не войдет, спросит: «Разрешите?»
Ожигалов откинулся на спинку кресла, а спиной и затылком уперся в стенку. Прикрыл глаза. И Николай неожиданно для себя обнаружил: этот человек устал. Под глазами резко обозначились темные круги — верный признак сильного утомления и, вероятно, хронического недоедания; губы синеватые, щеки с желтизной, с оплывами. В сравнении с Ожигаловым, — а он всего-то на десять лет старше, — Николай почувствовал себя бессовестно здоровым.
Не ради же своих личных интересов растрачивает Ожигалов свое здоровье и нервы! Другие, смотришь, еле-еле поворачиваются, а он крутится, как шарикоподшипник, и на производстве, и на заседаниях, и на «летучках»: вникает.
Ему надо помогать, хотя он и не просит о помощи. Помогать не гривенником из кошелька, а поведением в жизни.