Выбрать главу

Был уже вечер. Зажглись фонари. Огни приукрасили улицу. Не стало видно ржавых труб, облупленных фасадов домов. Абажуры, похожие на шляпки подсолнухов, освещали комнаты московских квартир. Под абажурами двигались люди, будто пойманные в сети неизбежного тюля, супружеские пары, мелькали фигурки детей. И какой бы скудной ни казалась семейная жизнь мимолетному взору, все же у этих семей — крыша, стены, лампы-подсолнухи... И как бы бережно ни охранял Николай свое чувство к Наташе, от бытовых неурядиц не уйти. Все упиралось именно в крышу, в лампу-подсолнух. Жених из общежития, куда и сам-то попал только благодаря Жоре и прописался по милостиво дарованному ордеру.

У ворот их встретила Настя и попросила мужа немедленно подняться к Шрайберу.

— Дважды прибегал за тобой Майер, Ваня.

— Пойдем вместе, Коля, — сказал Ожигалов, — вдруг потребуется мужская сила. Со Шрайбером бывают сердечные припадки. Помнишь, Настя? В прошлом году на полу валялся. Двое едва подняли...

— Еще бы не помнить...

Шрайберу и в самом деле было плохо. Он лежал на диване, обложенный подушками. Возле него сидели Майеры и Вилли. Врач только что сделал Шрайберу укол. В комнате еще держался запах камфары. Левая рука больного была обнажена выше локтя.

— Я ему выписала больничный лист, — сказала вошедшему Ожигалову женщина-врач, полная и белокурая, с сережками в маленьких, изящных ушах. — Если опять понадоблюсь, пришлите. У вас нет телефона?

Ожигалов развел руками.

— Дом не телефонизирован. Плохо с ним?

— Обычное. Сердце, — ответила врач и попросила полотенце.

Шрайбер узнал вошедших, кивнул им, глазами пригласил садиться. Ожигалов присел возле больного, взял его за обнаженную руку. Николай остался стоять у двери. Когда врач ушел, он тоже сел невдалеке от Вилли, который держался с удивительным спокойствием.

— «Зачем я шел к тебе, Россия?..» — тихо пропел Вилли на ухо Николаю и ушел.

Фрида Майер принесла две грелки, одну с горячей водой, другую со льдом, еще не зная, какая из них понадобится. Она уже освоила русский язык и немедленно рассказала Ожигалову, почему случился сегодня у Шрайбера сердечный приступ. Он получил сообщение о том, что в Гамбурге арестован его родной брат, коммунист, а через два дня в политическую полицию вызвали жену Шрайбера. Дальнейшая ее судьба пока неизвестна.

— И мы тоже не знаем, что будет с нами, — сказала Фрида, прислонясь к мужу, сидевшему с унылым, серым лицом в кресле Шрайбера.

Сидя в этом кресле, Шрайбер обычно занимался вышивками.

— Ничего с вами не будет, — успокоил Ожигалов Фриду. — Если будет что-нибудь грозить, у нас останетесь. Переживете своего фюрера.

— Нет, нет, там наш фатерланд! — взмолилась Фрида.

— А Шоры нет? — тихим голосом спросил Шрайбер.

— Жоры нет, — ответил Ожигалов. — Он вам нужен?

— Он просил у меня пропуск. — Шрайбер говорил шепотом, с трудом подбирая слова.

— Какой пропуск? — Ожигалов повернулся к Фриде.

— Пустяки, — сказала она. — Пропуск в наш магазин.

— Ну и Жорка! — Ожигалов покачал головой. — Нет на него управы.

— Шора хороший, — Шрайбер почувствовал, что Квасова осуждают. — Шора — весело. Другие — скучно... — И, мучаясь оттого, что не может из-за слабости разговаривать, попросил об этом Фриду.

Та снова повторила тревожные новости из Германии, уже громче, чтобы слышал Шрайбер. И, в конце концов, заплакала.

Шрайбер лежал с полузакрытыми глазами. В правой руке он держал пустую трубку из корня вереска, добытого в той самой долине Эльбы, близ Люнебурга, которую всегда расхваливал. Еще бы, в долину цветущего вереска приезжали вдохновляться самые знаменитые поэты. Пальцы Шрайбера, обожженные огнем и кислотой, были расширены в суставах, на левой руке чернел якорек; Шрайбер плавал на подводных лодках в первую мировую войну. Выше якорька лучилась пятиконечная звездочка — уже тогда он был коммунистом.

— Спасибо, товарищи, — поблагодарил Шрайбер. — Я хочу ошень спать... — И, с трудом повернувшись к Ожигалову, сказал. — Вы не пишите фатерланд. Мой жена будет хуже...

Саул и Кучеренко поджидали внизу, в коридоре, у лестницы. Вилли рассказывал им о причине сердечного приступа у Шрайбера, и оба были взволнованны, каждый по-своему.

— Ничего не попишешь, — сказал Ожигалов, выслушав их, — кабы Гитлер был из нашего района, мы бы призвали его к порядку. А теперь что, все будет плыть по волнам истории, ребята.

— Бесчувственный ты человек, — сказал Саул. — Надо собрать митинг протеста, ноту послать, выручить.

Тогда Ожигалов поближе нагнулся к Саулу и шепнул ему:

— А знаешь, о чем просил Шрайбер?

— Не знаю.

— Он просил ничего не писать в фатерланд. Он лучше знает обстановку и своих противников. Сказал: жене будет хуже. А нам нужно поменьше митинговать, получше работать. Не кривись, сам понимаю: приелись эти слова, А ты в смысл вникни. Гитлер не только на Шрайбера — и на нас замахивается. Только нам без камфары придется обходиться, ребята, без сердечных припадков... — И желваки на строгом лице Ожигалова будто окостенели.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Ожигалов предложил Фомину отчитаться на бюро в следующий четверг. «Учти: будем гонять за производительность и брак, — сказал Ожигалов. — О настроениях расскажешь и о самодисциплине». — «Ты, я вижу, сплетнями живешь!» — вспылил Фомин и тут же осекся. Сегодня он не узнавал добродушного Ваню Ожигалова.

У себя в конторке Фомин грудью навалился на стол: зажав ухо ладонью и шевеля по привычке мясистыми губами, заполнял графы по браку и производительности труда. Он думал о том, что не ложилось на бумагу, не подчинялось счетной машинке. «Какие настроения имеет в виду Ожигалов? И кто донес ему об этой проклятой самодисциплине?» Глубоко презирая ненавистную канцелярщину, Фомин все же верил в ее чудодейственную силу, верил в отточенное оружие цифры — с ним можно идти на любого врага и салютовать всюду, вплоть до самых высоких инстанций. Лишь бы вывести хороший процент!

В конторку, как было заведено, заходили все, кому ни взбредет на ум, — технологи, техники, нормировщики и даже наладчики. Если дела не находилось, устраивали коллективные перекуры.

Беспрерывно звонил телефон. Отовсюду требовали цифры, прежде всего цифры, нажимали, угрожали, и никто не спрашивал о человеке. Никому не было дела до того, что у человека, отвечавшего по телефону, — астма, что у него болит затылок, он задыхается от зловонного дыма плохих папирос и махорки. Титанически возраставшая индустрия руководилась центральным тезисом: «Техника решает все», и человека привешивали к технике, по мнению Муфтиной, с железной волей большевистской целеустремленности. «Пусть люди погибают, — думала Муфтина, — зато в этом гигантском водовороте возникают контуры огромного здания. Те самые флегматичные русаки, над которыми когда-то скулили и заламывали руки либеральные интеллигентишки, сейчас ошеломляли вулканически клокотавшей энергией и кичились полным отрешением от личного благополучия. Домашний уют считался мещанством, забота о деньгах — шкурничеством, желание поесть досыта — обжорством. Почти никто не изъяснялся спокойно; люди разучились выражать свои мысли в стройной, внятной форме и перешли на язык междометий, на жаргон и брань разной тональности, засоряя и уродуя животворное русское слово; а ведь некогда даже московские просвирни изумляли богатством речи своей Александра Сергеевича Пушкина.

Бог мой, — ужасалась Муфтина, — неужели это та самая матушка Русь?! Неужели эти люди — потомки народа, породившего инока Пересвета, святого Александра Невского, киевского князя Владимира Красное Солнышко, Лермонтова, Тургенева?»

От жестоких раздумий и тягостных сопоставлений Муфтину отрывал невыносимо развязный окрик Фомина, возвращавший ее в неприглядную действительность механического цеха. Лихорадочно работающий мозг Муфтиной и ее арифмометр начиняли этого «человека из джунглей» процентами, цифрами, анализами. Их требовала коммунистическая ячейка, всемогущее и всепроникающее бюро, способное даже Фомина, гранитного кумира новой эры, повергнуть ниц. Над Фоминым незримо возвышался некий повелитель с прищуренным подозрительным глазом, в кепке из сукна-дешевки. В хлипком сознании Муфтиной он был беспощадной, исступленной силой, занятой кладкой стены, в которую он замуровывал все, к чему она привыкла с первых дней своего светлого детства. «Конь бледный» и «конь вороной» уже не звенели удилами, и не их понукала Россия...