— Что случилось, Наташа? — Фомин схватил ее за руку повыше локтя и почувствовал, как она дрожит.
— Ничего. Пустите... — Страдальческая гримаса на ее лице исчезла, оно выражало ненависть, нет, хуже — презрение.
— Обидели?
— Нет! — Наташа неожиданно окрепла. — Нет! — жестко повторила она, пытаясь уйти.
— Кто?
— Никто! Теперь я поняла вас. Производство там, где вы, действительно стихия... Я ударила не по той клавише...
Фомин выпустил ее руку и, ссутулившись, чувствуя, как напрягается каждый его мускул, вышел из конторки, пошел по пролету между станками.
Он не слышал голоса станков, хотя они жужжали, стонали и, казалось, пытались оторваться от фундаментов, приковавших их к месту. Фомин делал вид, что не слышит подзывавших его людей, он тяжело шел к своей цели.
Фигура Квасова увеличивалась по мере того, как Фомин приближался к ней. Вот он перед ним, выжидающий и напряженный. Зубастая фреза обгладывала металл артиллерийского прибора. Но не станок привлекал Фомина. Девчушка с косичками, облившая его презрением, — вот барьер, который он должен взять!
— Ты? — в упор спросил Фомин.
— Я... — Квасов понуро ждал: сейчас решение принимал не он.
Пальцы Фомина сжались, кулаки набрякли. Багровые пятна расползлись по щекам, лбу, атлетической шее.
Квасов полуоткрытым ртом глотнул воздух. Глаза его стали странно выпуклыми, будто стеклянными. На мокром виске налилась и запульсировала жилка. Будто в тумане, увидел Фомин испуганно застывшую Марфиньку, она ближе всех; все остальное теряется, расплывается, только шумы резко бьют в черепную коробку.
Пауза угрожающе затянулась. Квасов машинально снял отработанную деталь и выключил мотор. Фомин приблизился почти вплотную, но Квасов остался на том же месте, не отступил ни на полшага. Он близко видел изменившееся до неузнаваемости лицо Фомина, чужое лицо с побелевшим шрамом и полуопущенными ресницами, и рот, и челюсть, и глаза, потемневшие от гнева.
— Ударил, негодяй? — еле выдавили губы Фомина.
— Нет!
— Нет?
— Хуже...
— Что хуже?
Никогда еще Квасов не видел Фомина таким. В памяти промелькнул один из эпизодов, рассказанный Фоминым: как он смахнул голову белого хорунжего на волжском пустынном берегу. Хорунжий перед смертью тоже, надо полагать, узрел эти сцепленные челюсти, синие губы и мертвый взгляд и затем — блеск клинка. Нет, не этот сжатый в пружину человек хаживал с Квасовым в роскошные бани, пил перцовку и вылавливал складным ножичком кусочки маринованного судака из жестяной банки.
— Отвечай, что хуже? — прохрипел Фомин.
— Я замахнулся на нее шведкой...
— Шведкой?
— Шведским ключом...
— Шведкой, — повторил Фомин и облизнул губы. — Так... Не ударил?
— Нет! — Квасов совсем растерялся. — Клянусь жизнью, только замахнулся, Фомин! — И быстро поправился:— Товарищ Фомин.
— Пойдем.
— Куда?
— За мной...
Они пошли цехом, и все смотрели на них. Фомин шел впереди, Квасов сзади — шел с потерянным видом, не оглядываясь по сторонам, не слыша ободряющих реплик своих единомышленников.
В конторку первым вошел Фомин и, задержавшись у двери, пропустил вперед Квасова. Потом он прислонился спиной к двери с намерением никого не пускать. В конторке они были теперь вчетвером. Муфтина сидела на своем месте, ее пальцы словно застыли на черной ручке арифмометра. Наташа поднялась при их появлении, стояла возле стола.
— Извиняйся перед ней, — глухо потребовал Фомин.
— Не могу, — произнес Квасов и упрямо потупился.
— Гордишься?
— Не знаю... Не могу... Лучше сам накажи. Тащи хоть в трибунал.
— Извинись, Квасов. — Фомин медленно направился к Жоре, глаза его помутнели, кулаки снова сжались.
— Как хочешь, не могу... — Квасов грубо выругался. — Я таким... — И опять произнес гнусность.
Наташа закрыла лицо руками. Даже страстно жаждавшая скандала Муфтина вскрикнула от негодования.
— Так... — Фомина передернуло, в голову бросилась темная кровь. — Так... — Фомин медленно, угрожающе сбычившись, подошел к Квасову, но не вплотную, как опытный боец. Он остановился на расстоянии и, не размахиваясь, а как-то снизу страшно ударил его кулаком в подбородок.
Квасов не успел увернуться. Его отбросило к застекленной стене, зашатавшейся от удара его большого тела. Удержавшись на ногах, он поднес руку к губам и тыльной стороной ладони размазал кровь по правой щеке и уху.
— Иди, сволочь... — прошипел Фомин, дуя на кулак. — Вот тебе мой трибунал... Иди, жалуйся, кричи, зови общественность... призывай к дисциплине...
— Нет, — Квасов провел по лицу теперь уже ладонью, — с гадами иначе не поступают. Спасибо, Фомин...
И крупными шагами, не глядя ни на кого, вышел из конторки.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Вечером этого же дня Муфтина, сгорая от нетерпения поделиться новостями, появилась в квартире одной из своих институтских подруг. Эта большая квартира перешла к подруге после смерти ее отца, уважаемого ученого, имевшего персональную броню на жилплощадь.
Коммунхоз все не решался провести уплотнение. Пока он раскачивался, институтская подруга, такая же, как Муфтина, перезрелая девица, держала «салон догнивающих настроений». Так окрестил сборища у подруги Павел Иванович Коржиков, или «кузен Серж», как почему-то называли его в этой среде. В тридцатые годы некоторая часть интеллигенции чувствовала, что стоит на зыбкой почве.
Не все примирились с новыми порядками, не всем пришлось по душе демократическое переустройство общества и нигилистическое отношение к прошлому России: в те годы не вспоминали ни Петра, ни Александра Невского или Кутузова. В провинции старая интеллигенция окрепла раньше, она легче преодолевала предрассудки. Там открывалось широкое поле практической деятельности, народ и его деяния были как-то ближе. А в столичных городах еще много оставалось непроветренных уголков. Впрочем, нужно сказать, что подруга Муфтиной была женщина абсолютно аполитичная и, устраивая свои сборища, не преследовала никаких антигосударственных целей. Она жеманно называла себя современной Авдотьей Панаевой, была любезна и предупредительна и даже не очень корыстна.
Если глядеть со стороны, то с гостями в салоне новоявленной Авдотьи Панаевой происходили удивительные метаморфозы, смешившие такого трезвого скептика, как Павел Иванович Коржиков. Рядовые тишайшие совслужащие превращались здесь в стремительных и ядовитых хулителей всего сущего. Деловоды (так называли тогда делопроизводителей), экономисты средних талантов, представители учрежденческой серятинки считали своим долгом заочно просвещать массы и очно друг друга, спорить по важнейшим вопросам политики, не признавать Чичерина или Литвинова, свободно вращать глобус и диктовать свои законы человечеству.
И это было тем более нелепо и убого, тем большую вызывало брезгливость, что люди, собиравшиеся в одном из переулков Арбата, сами-то были совершенно ничтожны как личности. Если они пили водчонку, то в складчину; в карманах приносили пяточек сосисок или парочку огурцов и при этом всячески подчеркивали свою щедрость; из соображений экономии пили презренный чай, не отваживаясь раскошелиться на почти недоступный кофе; в те времена отечество ввозило из-за границы станки и машины и не могло позволить себе роскошь импортировать колониальные товары. На двух ломберных столиках, оставшихся в наследство от умершего ученого, большого любителя карт, играли либо в преферанс, либо в азартную «трынку»; ставки были ничтожные, риск копеечный.
Современные ценности как материального, так и нравственного порядка были им непонятны. Убогость мышления, узкий охват перспективы, в конце концов, им самим не приносили ни пользы, ни морального удовлетворения; все совершалось помимо их воли и вопреки их прогнозам. Их совместные или разрозненные усилия напоминали попытку остановить без помощи рубильника ротор или маховое колесо. Но в этом небольшом салоне, в четырех стенах, при зашторенных окнах, им казалось, что они — сила, что от их чревовещаний может произойти польза или перемена в самой структуре эпохи.