И еще одна неприятность. В многотиражке появилась карикатура: лебедь держит лист с надписью «Цех окончательной сборки» и рвется в поднебесье; рак набросил на его крылья веревки, зажатые в клещах. Художник сделал рака похожим на Дмитрия Фомина; а на клещах для полного уточнения написал: «Механический цех».
Обычно Фомин мельком пробегал многотиражку, отыскивал заметки о своем преуспевающем цехе. Ему казалось, что газета всегда будет писать о нем как о передовике, и это давало ему основание подшучивать над газетчиками и небрежно подписывать свои выступления для многотиражки, которые за него писали доморощенные журналисты.
Карикатура застала его врасплох. Наблюдавшая за ним Муфтина заметила, как вначале посерело, а потом побагровело лицо начальника цеха. С чувством какого-то сладострастного удовлетворения Муфтина поняла: этого железного человека можно сразить таким пустяковым оружием, как листок газетной бумаги.
Фомин аккуратно сложил газету, неторопливо вышел из конторки. Поднявшись в заводоуправление и кивком головы отвечая на приветствия встречавшихся сотрудников, он перевел дух и рывком распахнул дверь парткома.
Ни слова не говоря, Фомин подрагивающими пальцами развернул перед секретарем газету.
Ожигалов взглянул на карикатуру, обведенную синим карандашом, и, подняв глаза на Фомина, спросил:
— Ну?
— Что ну? — Фомин еле сдерживался. — Бандитизм!
— Почему бандитизм?
— Нападение на честных людей из-за угла, как иначе назовешь?
Ожигалов нахмурил брови. Обычно добродушное лицо его стало неприятным.
— Прежде всего, Фомин, никто на тебя из-за угла не нападает, — жестко выговорил Ожигалов. — О твоей честности или чести поговорим отдельно. Теперь дальше... Это мягкая, беззубая критика, если хочешь знать. Не так тебя нужно шкурить... Садись и приведи свои мысли в порядок. — Ожигалов выдвинул наполовину ящик стола, оперся локтями о его борта и стал читать бумаги, лежавшие в ящике. Фомин решил, что эти бумаги имеют непосредственное отношение к нему.
«Неужто реглан? Что перед этим какая-то незамысловатая и, если на то пошло, безвредная карикатура! Если секретарь заговорит о реглане — пиши пропало! Такого стыда не вынести». Фомин вдруг представил свое будущее в виде линии, бегущей зигзагами, как на ленте кардиограммы; он видел такую линию, когда проверял свое сердце в поликлинике.
Прошло две-три минуты, и он ощутил облегчение. Ожигалов ровным голосом спрашивал о причинах падения сменной производительности труда. Это само падение было козырем в руках Фомина; на его основании он и строил систему атаки. Окончательно овладев собою, Фомин заложил ногу за ногу и заговорил с прежним самомнением:
— Упала, верно. А почему? Потому что легкомысленно вводите новые нормы. Я предупреждал на бюро: не спешите, не порите горячку!
Три папироски искурил Ожигалов, пока Фомин распространялся о чутком и бережном отношении к массам, о своем недоверии, как он выразился, к «наигранному и безвыходному энтузиазму». Не только палец надо держать на пульсе рабочего, но и вслушиваться в биение его сердца. Ожигалову многое становилось ясным в поведении Фомина. Прикрываясь высокими словами, Фомин подлаживался к самым отсталым и крикливым рабочим, стоял на зыбкой политической почве. Не случайно он выписал именно такие цифры в качестве якобы неопровержимых доказательств. Если поступить так, как советует Фомин, затормозится развитие индустрии. Прокричит Гамаюн погребальным голосом.
А если послушать со стороны, ловко все получается у Фомина! Будто он один-разъединственный и самый верный защитник рабочего класса.
— Ты что же на меня чекистом глядишь? — спросил Фомин, в конце концов запутавшись в своих цифрах.
— Не тот борщ подогреваешь, Дмитрий, — строго сказал Ожигалов. — Не те блюда собрался стряпать для насыщения рабочего класса. Стошнит от твоего меню...
— Не перехлестывай, — нахмурился Фомин. — На меня ярлык тебе не удастся приклеить. Теперь я понимаю, что ты ведешь на подрыв...
— На подрыв? Кого?
Фомин встал, и лицо его, оказавшееся в тени, как бы расплылось и потускнело, только плотнее сжались губы.
— На подрыв моего авторитета, — раздельно произнес он. — А я завоевал его не болтовней, не приседаниями перед начальством... Им что? Лишь бы отрапортовать. Лишь бы Орджоникидзе упомянул к случаю.
Ожигалов тоже поднялся, одернул черную рубаху из матросского сукна и резким взмахом руки остановил разошедшегося Фомина.
— Не трожь Орджоникидзе, Фомин. Если хочешь знать, то подорвать авторитет такого коммуниста, как ты, — это значит смыть пятно с партии. Если ты не прекратишь своей политики, тебя выгонят твои же товарищи.
— Что ты, что ты!.. — забормотал Фомин, чувствуя вдруг охватившую его слабость. Щеки его покрылись синеватыми пятнами, веки задергались.
Ожигалову стало жаль этого когда-то самоуверенного человека.
— Садись. Выпей воды.
Фомин жадно пил воду, стараясь избегать взгляда секретаря ячейки. И снова мерещился ему черный кусок кожи, агент с масляными глазами, подлые движения его загребущих рук.
— Надо выявить воротил, — продолжал Ожигалов, — а ты их знаешь. И выгнать для исправления на стружку.
— На стружку? — Фомин подумал, что ослышался.
— Для тебя это ново? Объясню: так сделали на заводах в Благуше, на Симоновке. Я был там. Помогло. На стружку отправляют закоперщиков, причем сами рабочие это решают на собраниях. Именно так осуществляется роль гегемона, а не махинациями... Волынщики дробят, грузят, пакуют стружку. Грубо? Возможно. Зато мгновенно слетает весь апломб. Теперь ты знаешь, что такое стружка?
Фомин раскис, слушал вяло и думал не о закоперщиках, пакующих стружку, а о самом себе.
— Тебе будет кисловато, — угадывая его мысли, продолжал Ожигалов. — Ты сам выращивал кадры для стружки. Ничего не попишешь! Да, кстати, хочу с тобой посоветоваться. У Ломакина и Парранского возникла мысль посадить на твердый оклад рабочих-инструкторов. На них будут проверяться нормы...
Сначала Фомин соображал смутно, но постепенно понял, куда Ожигалов клонит дело. Он слушал с подозрительной настороженностью. Еще не так давно Фомин голосовал за Ожигалова на выборах, выступал на бюро за его секретарство, поддерживал рекомендацию райкома. Ожигалов ходил тогда тихий-мирный, шутил, расписывался в билетах, принимал взносы, пристукивал печаткой, не лез на рожон, щадил ветеранов предприятия. А вот поди же, теперь его будто подменили! С ним надо держать ухо востро.. Лучше поддакивать, прикинуться смиренным.
— Так... — выслушав Ожигалова, протянул Фомин. — Насколько я понимаю, вы надумали развязать рабочую инициативу?
— Ерничаешь?..
— Почему? — Фомин не удержался, вспылил. — Если хочешь знать мою точку зрения, скажу. Напоминает мне ваша схема карательную экспедицию.
— Хватит! — Ожигалов резко его прервал. — Не болтай зря! Я сегодня злой и неумолимый. Но скажу откровенно, Митрий, только сегодня я начинаю понимать, почему даже беспартийный дворянин Хитрово жалуется на тебя с позиций строителя социализма.
Упоминание о Хитрово вызвало в Фомине приглушенную ярость. Кому-кому, а этому гнилому обломку он подчиняться не будет. Мерить его, ветерана, аршином Хитрово — значит отступиться от прошлого, сдать боевые знамена, опоганить пулеметные гнезда. За что же боролись? За что кровь проливали?
— Не знаю, что в революцию делали вы, братишки в клешах и с фунтами керенок за пазухой, а мы гадов рубали до самого ленчика. Пока!..