— Помогли! Спасибо! — отвечал Николай. — Проходите. Табуретки я сам захвачу.
Отец подозрительно следил за Ожигаловым: в его представлении он был одним из разрушителей привычного, устойчивого быта. Партийный секретарь почему-то дважды вслух перечел список жильцов, вывешенный на черной железке под фасадным домовым фонарем, потом долго и весело рассматривал белых петушков, перья которых были перемечены красными и синими чернилами, расплывшимися от дождей. Петушки как петушки, сытые, новой породы, и чего над ними смеяться? Через решетку забора куценького огородика свисали крупные шляпки грызового подсолнуха, тоже помеченные цветными лоскутками.
Ожигалов посмеялся и над подсолнухами, покачал головой.
— В какой цвет своих петушков будешь красить, Колька?
:— Не буду, Ваня. Не думаю заводить петушков.
— А почему? — спросил отец. — И курятина будет, и свежее яйцо. Невелика с ними забота, руки не отсохнут.
Ожигалов перестал смеяться, выковырял из тронутого птицей подсолнуха несколько семечек и, пощелкивая ими, подошел к пристройке обветшавшего дома.
— Она? — спросил Ожигалов.
— Она.
— Что же, знатная штука... — Ожигалов остановился, заложил руки за спину.
Степану очень не понравилась насмешливость этого человека. Но когда сын стал хвалиться и восторгаться пристройкой и ощупывать вкусно пахнувшие смолой, недавно окоренные, законопаченные швами бревна, отец успокоился.
А как не полюбоваться на двери и рамы, окрашенные цинковыми белилами на натуральной олифе! Ступеньки скрипят, как нерасхоженные сапоги. Пол зацвечен искрасна-коричневой охрой. Сам охаживал каждую досточку, каждый шов. Утрами будильник еле-еле дозванивался до его слуха. Даже на заводе ему мерещились окошки, стены, баночки с красками, ящик с гвоздями.
Вот здесь станет кровать, здесь стол, этажерка, а может, буфет. Все вымерено рулеткой до сантиметра.
— Теперь прошу в нашу прежнюю комнату. Переберемся в пристройку, а комнату отдадим.
— Это кому же? — спросил отец.
— Сестре.
— Сестре? — переспросил отец. — Богато дарите.
Николай промолчал.
— Тут много разных тонкостей, — пояснил Ожигалов. — Не будем их обсуждать. Только, Коля, не очень гордись.
— Чем?
— Собственностью.
— А почему бы нет? — строго спросил отец. — Свое есть свое.
— Построил хибару — захочет корову, — миролюбиво сказал Ожигалов.
— Только не корову. — Николай мельком взглянул на отца. — Тетка дает закуту в сарае для козы. Вот и свое молоко будет!
— И пух, — поддержал отец. — Довелось мне в тридцатом ездить в Поворино. Может, слыхали?
— Знаю, воевал и в тамошних местах, — сообщил Ожигалов. — Ну и что там, в Поворине?
— Вокруг Поворина в селах держат коз особых, для пуха. Бабы платки вяжут из пуха — и к поездам. Земля там, как кирпич, ничего не дает, налогами задушили. Платками и кормятся люди. Живая копейка идет с козы.
— Ишь ты, какая, оказывается, коммерция, — Ожигалов улыбнулся, — а я и не знал!
— Знал бы, козу завел, Ваня? — пошутил Николай.
— А что ты думаешь...
— Завел бы козу... — Отец махнул рукой с нескрываемым пренебрежением. — Вывести вы мастаки, а завести?
Старый крестьянин по-прежнему был недоволен этим партийным человеком. Такие советчики и насмешники только и умеют, что дергать вожжами то туда, то сюда. Степану не нравились намеки на вредность с в о е г о. В каждой направляющей бумаге, приходившей в село, в той или иной форме нападали на эту самую в р е д н о с т ь с в о е г о, будто бы способного загубить революцию. Практически Степан Бурлаков никак не мог добраться до смысла этой пагубной в р е д н о с т и. Ежели крестьяне получают продукты для себя со с в о е й коровенки, какая же тут вредность? Крестьянин член государства аль не член? Не стань он к хлебу, кто ему даст? Артель? Когда-нибудь, может, и созреет артель, а ныне вся скотина передохла в артели. Сапожник Михеев, вместо того чтобы самому стать с косой, тачает сапоги, носит на базар и покрикивает. При чем тут коза, петушок или корова? Да неужто корова сможет забодать революцию? Если революция сильная — а она сильная, ее пушками не взяли! — тогда почему ей страшна корова? Или овца? Неужто ее перекукарекает петушок? Если революция настолько ослабела, то все нужно решать по-другому, а не отпиливать рога коровенке.
С такими нудными и темными представлениями и существовал Степан Бурлаков, и никто ни разу ничего не разъяснил ему, неграмотному и заблудшему.
В то время когда колхозный крестьянин и секретарь партийной ячейки вели нескладную и несогласную беседу, Николай Бурлаков, посильно выполняя долг гостеприимства, взял в руки шинель и ушел из дому. Эта шинель перекочевала в руки старьевщика, инвалида первой мировой войны, продувного мужчины, «выручавшего» окраинный люд в критическую минуту. Будучи человеком опытным в определении психологического состояния своих клиентов, инвалид первой мировой войны оценил шинель не столько по ее качеству, сколько по явной нетерпеливости ее владельца. Двадцатка — невелик капитал, но можно купить водки, а к ней ливерной колбасы и азовской тюльки. В последний раз перед бывшим кавалеристом мелькнули петлицы, шикарные отвороты рукавов на темно-синей подкладке, латунные пуговки на разрезе.
Вернувшись с двумя бутылками водки и снедью, Николай застал умилительную картину. Отец, Ожигалов и Лукерья Панкратьевна с азартом резались в «подкидного дурака». Затея Ожигалова удалась на славу: была сломана стена взаимного недоверия и подозрительности. Отец всегда был страстным игроком, да и тетушка разошлась. Ожигалов лукаво подмигнул остановившемуся в дверях Николаю и яростно покрыл подброшенных ему жирных королей такими же засаленными тузами.
— Заходи, Коля, четвертым будешь, — пригласил Ожигалов. — Давайте пара на пару.
— Отлично, — согласился Николай и, сунув на подоконник две бутылки водки и сверток со снедью, присел на кровать. — Пока Наташа придет, поиграем, а потом сообразим по рюмахе.
Отец веером раскинул карты в руке, вздохнул всей грудью.
— Оставим мы их дураками, Колька. У меня шестерка. Наш ход.
Азарт все-таки упал. Игра закончилась вяло. Лукерья Панкратьевна пересчитала карты, собрала колоду и ушла в пристройку готовить ужин.
Отец сказал:
— Любую вещь можно засунуть в бутылку. Гляди, секретарь, вот и спряталась шинелька. Прогуляете вы свое светлое царство. Легко у вас живется.
— Не так легко, как со стороны кажется, — миролюбиво сказал Ожигалов. — Кабы легко...
— Понимаю. Трудности?
— Трудностей немало, — согласился Ожигалов.
— Как начались они с первого залпа «Авроры», так до сей поры и не кончаются. — Отец гнул свое. — На каждом шагу ждите их, этих самых трудностей. А шинель ты зря спустил, Колька.
— Отслужила она свое, папа. Висела музейно, будто кафтан Петра Великого. — Николай показал драповый реглан, дарованный Жорой. — Вот теперь какая штука служить мне будет. Двусторонний немецкий материал, драп. Штука хорошая.
— Теплое сукно. — Отец пощупал реглан негнущимися пальцами. — Больше ничего на зиму?
— Зачем еще?
— Ясно. За скотом не ходить, навоз не возить, — согласился отец. — В трамвае — крыша, на заводе — тоже. Нигде не дует... — И вышел недовольный.
В комнату через открытое окошко летела мошкара, хороводно кружилась вокруг лампочки. На улице бренчала гитара. Незрелые, ломкие голоса пели бытовавшую тогда песенку, занесенную джазом Утесова: «Гоп со смыком».
Закурив, Ожигалов подошел к окну и вслушивался в песенку с выражением не то страдания, не то неловкости.
— Ты что это не в своей тарелке, Ваня? — спросил Николай, предполагая, что виной — отец. — На него не обижайся, ему трудно угодить. Все старики ворчат. В душе-то он все понимает правильно.
Ожигалов повернулся к Николаю, лицо его построжело.
— Хочу попросить тебя, Николай, об одной услуге.
— Пожалуйста...
— Услуга такая. Сегодня у тебя будет Квасов...
— Откуда ты знаешь? — удивился Николай.
— Прибегала ко мне Марфа...