России в той «последней борьбе» предназначалась, по Соловьеву, особо ответственная роль: она – «Восток Христа» – должна была принять на себя нравственно обязательную миссию спасения христианского мира от «низших стихий», идущих на него с «Востока Дракона». Так – в обретенной гармонии всечеловеческих начал добра, любви, права и разума – решалась историческая задача примирения Запада и Востока.
Мы уже знаем, что Блок, сосредоточившись на теме «страшного мира», понимал под «желтокровием» нечто совсем иное, а именно – моральное и культурное одичание, мещанский нигилизм. В «Скифах», однако, он обратился к соловьевской идее в ее, так сказать, первоначальном смысле, сделав из нее, впрочем, противоположные выводы.
В случае, если старый Запад не перестанет раздувать пламя вражды к новой, молодой России, она, слывущая на «культурном» Западе государством «азиатов» и «варваров», в самом деле «скинется азиатом» – и откроет плотину.
Присвоение предкам русского народа имени скифов само по себе не имело никакой опоры в истории, – в сущности, это не более как миф и метафора, вошедшие в состав идеологии и терминологии новейших «скифов» из «Знамени труда», к которым Блок прислушивался. Андрей Белый, подхвативший и развивший (в первой редакции романа «Петербург») идею панмонголизма как формы «всемирного нигилизма», доказывал, что Россия – это ни Запад, ни Восток, а некая особая третья сила, от которой зависят дальнейшие судьбы человечества. В обоснование такого представления о России была привлечена фантастическая версия, будто исторические скифы, населявшие причерноморские степи, были единственными потомками первейшего праарийского племени и сохранили в себе черты «исконно арийские». Отсюда, по Белому, вытекало расовое в своей основе противопоставление двух непримиримых жизненных начал, двух различных типов сознания: «монголизм» (лед, застой, покой, умеренность) и «скифство» (огонь, движение, катастрофизм, духовный максимализм).
Перетолковывая в таком духе блоковских «Скифов», Андрей Белый потому и принял их безоговорочно, а «Двенадцать» – с оговорками: «Огромны „Скифы“ Блока; а, признаться, его стихи „12“ – уже слишком; с ними я не согласен», – писал он Иванову-Разумнику (27 февраля 1918 года).
Блок придал своей теме широчайший разворот и в отвлеченно-утопическое представление о мировом конфликте вложил совершенно конкретный социально-исторический смысл.
Два мира сошлись здесь лицом к лицу: жадный, одряхлевший, обреченный, но все еще кующий оружие буржуазный Запад, глухой к голосу стихии («И дикой сказкой был для вас провал и Лиссабона и Мессины!»), забывший, что такое любовь, которая «и жжет и губит», – и молодая, полная кипящих жизненных, творческих сил революционная Россия, вставшая на защиту человечества и человечности и предъявляющая законные наследные права на все живое, непреходящее, что создано мировой культурой. Вслед за Достоевским Блок утверждает всечеловеческий гений России.
От имени этой России, с верой в ее непобедимость и мировое назначение, поэт обратился одновременно и с грозным предупреждением – к врагам русской революции:
и со страстным призывом к единению – ко всем людям доброй воли:
«Скифы» явились последним словом, которое сказала русская поэзия дооктябрьской эры. И это было слово новой исторической правды, рожденной Октябрем, – слово воинствующего революционного гуманизма и интернационализма.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ИСПЫТАНИЕ
1
Александр Блок – Н.А Нолле (13 июня 1918 года): «Я чувствую временами глухую травлю; чувствую, что есть люди, которые никогда не простят мне „Двенадцати“; но, с другой стороны, есть люди, которые (совершенно неожиданно для меня) отнеслись сочувственно и поняли, что я ничему не изменил».
В доме на углу Офицерской и Пряжки жадно прислушивались к каждому суждению о «Двенадцати» – и Александра Андреевна, и Любовь Дмитриевна, и больше всех – сам Блок.
Однажды знакомый рассказал за чайным столом, что некто, шедший сзади него по Невскому, читал наизусть своему спутнику отрывок из «Двенадцати». Посыпались вопросы: что именно, какой кусок читал незнакомец, какого он возраста, как одет, кем может быть по роду занятий?..
Трудно было поэту, так долго и упорно замыкавшемуся в одиночестве, найти пути к новому своему читателю. Он так мало знал людей, которых революция разбудила и вывела на широкую дорогу. Но он с громадным вниманием присматривался к ним – в той мере, в какой это удавалось ему по условиям и обстоятельствам его быта.
Вот рассказ очевидца об одном из литературных вечеров, когда перед новой аудиторией была исполнена поэма «Двенадцать»: «Многочисленная публика, в числе которой было немало солдат и рабочих, восторженно приветствовала поэму, автора и чтицу. Впечатление было потрясающее, многие были тронуты до слез, сам Александр Александрович был сильно взволнован».
Поэт не мог не почувствовать волны участия, что шла к нему от новой русской молодежи – тех «юношей веселых», на дружественный отклик которых (хотя бы в будущем) он так надеялся.
Сила и заразительность его примера в иных случаях давали о себе знать. Вот знаменательный эпизод. Одна юная обрусевшая немка, приносившая Блоку свои русские стихи, осенью 1918 года возвращалась на родину. Перед отъездом она написала ему, что обязана новой России пробудившимся в ней духом любви к свободе и к прекрасному. И что воплощением этого духа остается для нее именно он – Александр Блок: «В моем посещении вас для меня особенно ценно то, что я увидела, что мои мысли о русской революции, чаяния и чувства – не пустые фантазии, как казалось мне иногда в окружающей меня чуждой среде, – это или отблески, или зародыши тех мыслей, которые живут в умах лучших русских людей».
Конечно, Блок не мог предугадать судьбу «Двенадцати». Поэма мгновенно разошлась на лозунги, цитаты и поговорки, вышла на улицу. Не без искреннего удивления Блок видел свои стихи на плакатах, расклеенных на стенах или выставленных в магазинных витринах, и на знаменах, с которыми проходили красноармейцы и моряки.