– Вы прячетесь. Прячете ваши мысли о духе, об истине. Зачем?..
Говорить с ним – трудно: мне кажется, что он презирает всех, кому чужд и непонятен его мир, а мне этот мир – непонятен».
На скамейке в Летнем саду сошлись не просто два очень разных человека. Здесь резко столкнулись два разных подхода к жизни, два типа сознания, два мировоззрения, два несходных решения проблемы культуры. В разговоре выявилось непонимание друг друга, казалось бы, в самом главном, основном и решающем.
В своем рассказе Горький охарактеризовал Блока как человека, «чувствующего очень глубоко и разрушительно», как «человека декаданса» (поясняет Горький). Глубина и разрушительность мысли – это собственно блоковское, целиком ему принадлежащее, сама субстанция его мировоззрения и творчества. Совершенно очевидно, что словечко «декаданс» для Горького в данном случае – не наклейка, не ярлык, который можно прилепить к любому заурядному декаденту. Связывая понятие «человек декаданса» с диалектическим представлением о глубине и разрушительности мысли и чувства, Горький безоценочно раскрывает ходячий термин в его реальном психологическом содержании и конкретном историческом значении. Речь идет об определенном строе чувства, свойственном художнику, который с особенно обостренной, трагической силой переживает противоречия и конфликты, обнажившиеся в эпоху крушения целого миропорядка.
Для Блока мир стихиен и трагичен, и только в оглушительном реве восставшей стихии звучит ему музыка революции.
Для Горького же блоковская стихия – всего лишь досадный беспорядок, требующий устранения как в природе, так и в общественных отношениях.
Всем своим существом Блок почувствовал, что «порвалась связь времен», что мир сдвинулся со своей оси и что человек, вовлеченный в вихри и водовороты катастрофической эпохи, потерял привычную точку опоры и пока что еще не обрел новой.
В разговоре с Горьким он остается самим собой: «Как опора жизни и веры существуют только бог и я». Но именно эта единственная опора и рухнула: «Мы стали слишком умны для того, чтобы верить в бога, и недостаточно сильны, чтоб верить только в себя».
Это и было истинной трагедией Блока и вместе с тем – всей культуры, которую он в своем лице представлял.
Отсюда – его привычный трагический фатализм, острейшее чувство катастрофичности эпохи, чреватой новыми величайшими катаклизмами и небывалыми испытаниями человеческой души. «О, если б знали, дети, вы…»
«Человечество? – спрашивает Блок Горького. – Но разве можно верить в разумность человечества после этой войны и накануне неизбежных, еще более жестоких войн?»
Нельзя не отдать должного историческому чутью Блока, хотя, конечно же, даже он, Гамаюн России, не мог представить себе печей Майданека и Освенцима…
Горькому мрачные пророчества Блока были чужды и непонятны. При всех ударах, которые действительность наносила иллюзиям Горького и которые он переживал болезненно, он ни на вершок не уступал своих исходных позиций и все так же упрямо, бесповоротно верил в спасительную, всепобеждающую силу разума, в «историческую сознательность».
Даже о том, что, казалось бы, обоим им было наиболее близко и дорого, договориться они не смогли бы.
Разноречие касалось, в частности, и вопроса о культуре, о судьбах ее в условиях полыхавшего на всю Россию революционного пожара.
Для Горького реальным эквивалентом понятия стихия была темная крестьянская масса, «органически склонная к анархизму». И он больше всего боялся, что эта восставшая стихия, глухая к голосу разума (воплощенного в работе сознательного пролетариата и интеллигенции), в своем безудержном разливе смоет культуру, пустит по ветру накопленные ею бесчисленные сокровища. Горький был непоколебимо убежден, что «революция без культуры – дикий бунт, лишенный смысла и пользы».
Блок тоже думал об опасности уничтожения культуры, но решал вопрос, как мы уже знаем, совсем иначе. Он давно и окончательно решил для себя, что «культуру нужно любить так, чтобы ее гибель не была страшна». Им целиком владела мысль о загнанной в подполье подлинной, «музыкальной» культуре, искаженной и опустошенной буржуазной «безмузыкальной» цивилизацией, но долженствующей заново, как Феникс, возродиться из пылающего костра всемирной революции.
Взаимное непонимание объяснялось отчасти отсутствием общего языка: Блок разграничивал понятия культуры (выражение духа целостности) и цивилизации (механистическая надстройка, «картонный домик»), Горький – смешивал их.
И все, что Горький считал культурой и цивилизацией, было для него предметом едва ли не религиозного поклонения. Вот его лозунг 1918 года: «Опять культура? Да, снова культура. Я не знаю ничего иного, что может спасти нашу страну от гибели».
Блоку даже гибель культуры была «не страшна», а Горький был полон заботы о каждой крупице «бесценного наследия» и глубочайшего пиетета к любому, кто выступал в роли его хранителя. Виктор Шкловский со свойственной ему непринужденностью очень верно заметил как-то, что академик для Горького – то же самое, что фарфор редкой марки, «и он согласен разбиться за этот фарфор».
Презрительное отношение Блока к цивилизации Горький воспринимал как «скифский» вандализм, который просто не укладывался в его сознании: «И зачем Блоку „скифство“?»
Здесь не место выяснять, кто из них был ближе к истине – Блок или Горький. У каждого из них была своя вера, как и свои заблуждения. Возвращаясь к разговору в Летнем саду, замечу лишь, что есть немалая парадоксальность в том, что единокровный сын столбовой русской интеллигенции, плоть от плоти ее, отрекается от нее, ругает ее наповал за то, что она пугливо и бездарно бежит от стихии, от революции (которую сама же подготовила), предала свои собственные заветы, а боевой художник класса, призванного похоронить старый мир, требует от мятежного поэта любви и уважения к этой вялой и напуганной интеллигенции.
Первый раздел очерка Горького, посвященный разговору с Блоком, заканчивается так: «Неожиданно встал, протянул руку и ушел к трамваю. Походка его на первый взгляд кажется твердой, но, присмотревшись, видишь, что он нерешительно качается на ногах. И как бы хорошо ни был он одет, – хочешь видеть его одетым иначе, не так, как все. Гумилев даже в каком-то меховом костюме лопаря или самоеда кажется одетым, как все. А Блок требует одеяний необычных».
2
Это было время недолгого личного сближения Блока с Горьким. Они встречались повседневно и присматривались друг к другу с большим интересом.
Совсем недавно, 1 марта, во «Всемирной литературе», в тесном кругу (сотрудники, их семьи, типографские рабочие), в высшей степени скромно, чаем и лепешками, отпраздновали полвека жизни Горького. (На самом деле это была пятьдесят первая годовщина.) Блок дал этому дню высочайшую оценку, какая только была в его языке: «Сегодняшний юбилейный день Алексея Максимовича светел и очень значителен – не пустой день, а музыкальный».
На чествовании Блок сказал небольшую речь – такую, какую только он мог сказать:
«Судьба возложила на Максима Горького, как на величайшего художника наших дней, великое бремя. Она поставила его посредником между народом и интеллигенцией, между двумя станами, которые оба еще не знают ни себя, ни друг друга. Так случилось недаром: чего не сделает в наши дни никакая политика, ни наука, то может сделать музыка. Позвольте пожелать Алексею Максимовичу сил, чтобы не оставлял его суровый, гневный, стихийный, но и милостивый дух музыки, которому, как художник, он верен».
Маститые литераторы и профессора, пришедшие в подобающее случаю прекраснодушно-юбилейное настроение, недоуменно переглянулись: опять о музыке… Да и при чем здесь музыка?.. Однако сам юбиляр, явно раздраженный елейно-паточным краснословием и даже сбивавший ораторов ядовитыми репликами, прекрасно понял, что хотел сказать Блок.