— Что-то мы давненько не слышим об опере «Магомет»! — воскликнул он, улыбаясь Марианне. — Неужели Паоло Гамбара погряз в домашних заботах и так поглощен житейскими радостями, что пренебрегает своим сверхчеловеческим талантом? Как он допускает, чтобы охладела его гениальность и остыло воображение?
Гамбара знал всех столовников и чувствовал себя настолько выше их, что больше уже не давал себе труда отбивать их нападения: он ничего не ответил.
— Не всем дано столько ума, — заговорил журналист, — чтобы понимать музыкальные творения синьора Гамбара. Это, вероятно, и мешает божественному маэстро проявить свой талант перед славными парижанами.
— Напрасно, — сказал сочинитель романсов, до той минуты открывавший рот лишь для того, чтобы поглощать все, что подавалось на стол. — Напрасно. Я знаю талантливых людей, отнюдь не презирающих мнение парижан. Мои музыкальные произведения пользуются некоторой известностью. Легкие арии, написанные мною для водевилей, и мои контрдансы имеют большой успех в гостиных, — добавил он с самодовольно скромным видом. — Но это только начало: я рассчитываю, что вскоре будет исполнена месса, созданная мною по поводу годовщины смерти Бетховена, и я уверен, что в Париже меня поймут лучше, чем где бы то ни было. Надеюсь, вы, сударь, окажете мне честь присутствовать на этой мессе, — добавил он, обращаясь к Андреа.
— Благодарю вас, — ответил граф. — Я не одарен достаточно тонким слухом, чтобы оценить французские песнопения. Но вот, если бы вы умерли, сударь, и Бетховен написал бы заупокойную мессу, я непременно пришел бы послушать.
Эта шутка оборвала выпады людей, желавших для развлечения нового сотрапезника заставить Гамбара говорить о том, что являлось его манией. Но Андреа было противно, что пошлое здравомыслие этих господ обращало в посмешище столь благородное и трогательное безумие. Без всякой задней мысли он продолжал вести со своим соседом бессвязный разговор, и то и дело, когда собеседники обменивались репликой, между ними просовывал нос синьор Джиардини. Всякий раз, как у Гамбара вырывалась шутка хорошего тона или какое-нибудь парадоксальное замечание, кухмистер вытягивал шею, бросал на композитора жалостливые взгляды, а на графа — взгляды понимающие и говорил ему на ухо: «E matto»[12].
Настала минута, когда кухмистеру пришлось прервать свои глубокомысленные замечания и заняться второй переменой блюд, которой он придавал величайшее значение. В его недолгое отсутствие Гамбара, наклонившись к Андреа, сказал вполголоса:
— Добряк Джиардини грозил угостить нас сегодня блюдом собственного изобретения: советую оставить сие кушанье в неприкосновенности, хотя оно и приготовлено под наблюдением его супруги. У этого славного человека мания вводить новшества в кулинарию. Он разорился на таких опытах и в результате последнего из них должен был покинуть Рим без паспорта, — об этом обстоятельстве он умалчивает. Он, видите ли, купил прославленный ресторан и получил заказ приготовить парадный обед, который желал дать новопосвященный кардинал, еще не имевший своего хозяйства. Джиардини решил, что ему представился случай отличиться, и действительно отличился: в тот же день к вечеру он был обвинен в намерении отравить весь конклав[13], и вынужден был бежать из Рима и из Италии, не успев уложить чемоданы. Это было для него последним ударом, и теперь он...
Гамбара приставил палец ко лбу и покачал головой.
— Впрочем, — добавил он, — Джиардини — человек добрый. Жена говорит, что мы ему многим обязаны.
Появился Джиардини, осторожно держа в руках блюдо; поставив его на стол, он скромно сел возле Андреа и ему первому положил кушанье на тарелку. Но, попробовав это яство, граф почувствовал, что второго кусочка ему не проглотить. Это привело его в крайнее смущение, он совсем не хотел огорчать повара, внимательно следившего за ним. Если французский ресторатор не очень тревожится, когда его стряпней пренебрегли, — ему все равно, лишь бы заплатили, — не думайте, что так же ведет себя итальянский ресторатор: для него зачастую мало бывает простой похвалы. Чтобы выиграть время, Андреа принялся горячо поздравлять Джиардини. Наклонившись к сему поварских дел мастеру, он сунул ему под столом в руку золотой и попросил сходить в лавку купить несколько бутылок шампанского, предоставив ему право приписать самому себе честь такой щедрости.
Когда Джиардини вернулся, все тарелки были пусты, а в комнате раздавались восторженные похвалы кухмистеру. Шампанское быстро разгорячило головы итальянцев, и разговор, до тех пор сдерживаемый присутствием постороннего, сразу вышел из рамок, предписываемых подозрительностью, устремившись в беспредельную сферу политических и художественных теорий. Андреа, не знавший иного опьянения, кроме опьянения любовью и поэзией, быстро овладел вниманием сотрапезников и ловко направил спор в сферу музыки.
— Благоволите просветить меня, сударь, — сказал он, обращаясь к сочинителю кадрилей, — как это Наполеон легких мелодий снизошел до того, что готов свергнуть с престола и Палестрину[14], и Перголезе[15], и Моцарта? Ведь им, беднягам, придется дать тягу, лишь только зазвучит ваша потрясающая заупокойная месса!
— Сударь, — ответил композитор, — музыканту всегда бывает трудно ответить, когда ему для ответа требуется содействие целой сотни искусных исполнителей. Моцарт, Гайдн и Бетховен без оркестра немного стоят.
— Немного стоят? — удивился граф. — Но всему миру известно, что бессмертного создателя «Дон-Жуана» и «Реквиема» зовут Моцарт. А, к сожалению своему, я не знаю имени плодовитого сочинителя кадрилей, пользующихся таким успехом в светских гостиных.
— Музыка существует независимо от исполнения, — заметил дирижер, уловивший, несмотря на свою глухоту, несколько слов из этого спора. — Открыв нотную тетрадь с бетховенской симфонией до минор, настоящий музыкант мгновенно унесется в мир фантазии на золотых крыльях музыкальной темы, взятой в чистом соль и повторенной валторнами в ми. Перед ним предстанет вся природа, то озаренная ослепительными лучами света, то сумрачная, затененная облаками грусти, то оглашаемая ликующими дивными песнями.
— Новая школа превзошла вашего Бетховена, — презрительно бросил сочинитель романсов.
— Бетховен еще не понят, — сказал граф. — Как же это его могли превзойти?
Гамбара осушил большой бокал шампанского, сопроводив это возлияние легкой одобрительной улыбкой.
— Бетховен, — продолжал граф, — раздвинул пределы инструментальной музыки, и еще никто...
Гамбара в знак согласия закивал головой.
— Творения Бетховена прежде всего поражают простотой плана и манерой его осуществления, — развивал граф свою мысль, — у большинства композиторов беспорядочные, сумбурные оркестровые партии переплетаются лишь для мимолетного эффекта, — далеко не всегда они развиваются равномерно, способствуя тем самым цельности впечатления от всей вещи. У Бетховена эффекты, так сказать, распределены заранее. Подобно различным полкам, которые обеспечивают согласованными действиями победоносный исход сражения, отдельные оркестровые партии в симфонии Бетховена развиваются в порядке, заданном в интересах всего произведения, и все они подчинены великолепно задуманному плану. В этом отношении Бетховен равен гению, блистающему в другом виде искусства. В замечательных исторических романах Вальтера Скотта какой-нибудь персонаж, наиболее далекий от развития фабулы, в определенный момент, благодаря нитям, пронизывающим всю ткань интриги, оказывается причастным к развязке.
— E vero![16] — сказал Гамбара, у которого здравый смысл, по-видимому, возрастал в обратной пропорции с трезвостью.
Желая углубить испытание, Андреа отбросил на минуту все свои подлинные симпатии и принялся подрывать европейскую славу Россини, — он повел против итальянской школы тот же самый спор, в котором она уже тридцать лет остается победительницей более чем в ста театрах Европы. Он взял на себя нелегкую задачу. Первые же его слова вызвали у окружающих глухой ропот неудовольствия; но ни выпады, часто прерывавшие его, ни гневные возгласы, ни нахмуренные брови, ни жалостливые взгляды не остановили ярого почитателя Бетховена.
— Сравните, — говорил он, — возвышенные творения великого композитора, о коих я сейчас упоминал, с тем, что принято называть итальянской музыкой: какая в ней вялость мысли, какой убогий стиль! Эти однообразные обороты, эта банальность каденций, эти вечные фиоритуры, брошенные где попало, при любой ситуации, эти назойливые крешендо, введенные в моду Россини и ныне ставшие обязательными в каждой пьесе, эти соловьиные трели — все это болтливая, трескучая, раздушенная музыка, у которой только то достоинство, что певцам более или менее легко запомнить ее мелодии и легко передать их голосом. Итальянская школа позабыла о высоком назначении искусства. Вместо того, чтобы поднимать толпу, она сама опустилась до ее уровня; она вошла в моду только потому, что желает всем угодить, обращается ко вкусам людей вульгарных, составляющих большинство публики. Такую же славу могут стяжать и площадные фокусники. Словом, музыкальные композиции Россини — олицетворение этой музыки — и творения всех его подражателей, по-моему, достойны лишь того, чтобы собирать на улице толпу вокруг шарманки, которая их играет, аккомпанируя прыжкам Полишинеля. Право, уж лучше французская музыка. Этим все сказано! Да здравствует немецкая музыка... когда она умеет петь, — добавил он вполголоса.