Шекспир не оставляет своему «сопернику» места для самовыражения. И не прощает пренебрежения мелочами.
Bernardo:
Have you had quiet guard?
Francisco:
Not a mouse stirring.
М. Морозов справедливо указывает, что Not a mouse stirring должно быть равносильно русскому выражению «муха не пролетела», однако сам переводит «мышь не шевельнулась» (М. М. Морозов. Избранные статьи и переводы. М., 1954. Прим. 6). И хотя еще в переводе Н. Полевого читаем «Мышь не пробежала», в русских переложениях XX в.: «Мышь не шевельнулась» (М. Лозинский), «Всё, как мышь, притихло» (Б. Пастернак).
Так Борис Пастернак приписывает непосвященному в тайну Франциску собственное ожидание инфернального чуда — явления Призрака. А у Шекспира все просто и обыденно: застигнутый врасплох часовой (не он, а его окликнули), чтобы загладить вину, сначала оправдывается («Большое спасибо за смену: очень холодно, и мне не по себе»), а на вопрос, все ли было тихо, отвечает мол, и мышь не прошмыгнула (в смысле — у меня и муха не пролетит). Бернардо, который и так все понял («Ступайте спать, Франциско!»), резюмирует: «Ладно, доброй ночи…»
В переводе Николая Полевого «Полночь било». Но Пастернак здесь поверил Лозинскому («Двенадцать бьет; иди ложись, Франциско») и его Бернардо говорит: «Двенадцать бьет, поди, поспи, Франциско». И получается, что они оба слушают колокольный звон. А у Шекспира пьяненький Франциско спал, и его не разбудил даже бой курантов. В противном случае Бернардо не было бы нужды сообщать ему: «Только что пробило двенадцать» («Tis now struck twelve; get thee to bed, Francisco).
Когда в начале четвертой сцены стражники пойдут на эспланаду уже вместе с Горацио, ситуация зеркально повторится. И окажется, что уже Горацио «проспал» роковой бой полночных курантов. Но эта отсутствующая у Лозинского и Пастернака параллель Франциско/Горацио нужны Шекспиру как некая метафора «глухоты» Горацио, подсказка, в свою очередь приводящая к куда более значимым последствиям и обобщениям.
Шекспир любит сравнивать хорошую работу организма (человеческого и социального) с работой часового механизма. Он и сам строит свою пьесу так, что одна, казалось бы, мельчайшая шестеренка, цепляется за другую, а та за третью, и, наконец, в движение приходит вся небесно-инфернальная механика трагедии. Потому-то невинное изменение переводчиком времени глагола с прошедшего на настоящее приводит к катастрофе по технологии, описанной Маршаком (вспомним: «Не было гвоздя — подкова пропала…»). И вместо часового механизма мы получаем картонную его имитацию.
А, значит, — другой текст.
При глухоте переводчика прежде всего страдает, разумеется, сам звук стиха.
В русских переводах я не слышу тигриного рыка короля: «Gertrude, do not drink». (Если это «Не пей вина, Гертруда», то прав Борис Гребенщиков, продолживший: «Пьянство не красит дам!») Не могу поверить, что стражники, пусть они и швейцарцы, изъясняются со столь явным немецким акцентом: «Кто здесь?» «Нет, сам ты кто, сначала отвечай!» («Яволь!» — добавлял в таких случаях Маршак.) И фонетически невнятное «Разлажен жизни ход…» не заменит подлинного «The time is out of joint» («Век вывихнут»), в котором выражена та же средневековая идея выворачивания времени, что и в «Слове о полку Игореве»: «Наничь ся годины обратиша» («Обратились времена наизнанку»).
И мне жаль ямбического затакта «To be, or not to be…», того первого безударного слога, в котором слышен резкий вдох и виден взмах поднявшейся для удара руки. На этом фоне «Быть иль не быть, вот в чем вопрос» (Пастернак) вместе с «Быть или не быть — таков вопрос» (Лозинский) — тупой тычок, слепок с честной версификации ученого-геодезиста М. П. Вронченко (1828 г.): «Быть иль не быть — таков вопрос…» и Николая Полевого (1837 г.): «Быть или не быть — вот в чем вопрос!».
Что обычно делает человек, когда читает хорошую книгу и чего-то не может в ней понять? Трет переносицу и, пообещав себе, что непременно в этом разберется (когда будет время), продолжает чтение. Переводчику сложней. Если он честен перед собой и текстом, работа может встать на недели или даже месяцы. Этим путем, как я понимаю, и шел Пастернак. Но в 1930-х следовать за шекспировским оригиналом поэту было еще опаснее, чем Гамлету идти вслед за Призраком по эльсинорской эспланаде.
Пастернак переводил «Гамлета» не в стол, а для постановки. (В стол он будет писать «Доктора Живаго».) Всё аллюзионное, всё страшное надо было ввести в те дозволенные рамки «классического сюжета», которые были одновременно и демаркационной линией между сталинскими цензорами и зрителем. Уровень лирического напряжения текста при этом понижался: