— Изволь, — ответил отшельник.
— Снимите сперва вашу перчатку, почтенный брат, — возразил палач, — пить дают только голой рукой.
Отшельник отрицательно покачал головой.
— Это обет, — сказал он.
— Ну, наливайте, — согласился палач.
Поднеся стакан к губам, Оругикс поспешно оттолкнул его, между тем как отшельник опорожнил свой одним глотком.
— Клянусь чашей Христа, почтенный отшельник, что это за адская жидкость? Я не пробовал ничего подобного с тех пор, как чуть не утонул, плывя из Копенгагена в Дронтгейм. Воля ваша, это не вода Линрасского источника; это морская вода…
— Морская вода! — повторил Спиагудри с испугом, который рос при виде перчаток отшельника.
— Ну так что же, — спросил палач, с хохотом обращаясь к нему, — все тревожит вас здесь, мой старый Авесалом, даже питье святого отшельника, умерщвляющего свою плоть.
— О! Нет, хозяин… Но морская вода!.. Только один человек…
— Ну, вы не знаете что сказать, господин ученый, ваше смущение свидетельствует или о нечистой совести, или о презрении…
Слова эти, произнесенные с досадой, заставили Спиагудри преодолеть свой страх. Желая польстить своему страшному собеседнику, он призвал на помощь свою обширную память и собрал последние остатки храбрости.
— Мне презирать вас, милостивый государь! Вас, одно присутствие которого в этом округе доставляет ему merum imperium[18]! Вас, исполнителя, меч общественного правосудие, щит невинности! Вас, которого Аристотель в шестой книге, в последней главе своей Политики поместил в число членов судейского сословие, и которому Парис де-Путео в трактате своем Dе Sуndiсо, определил оклад жалованья в пять золотых экю, о чем свидетельствует следующее место: Quinque аurеоs mаnivоltо![19] Вас, товарищи которого в Кронштадте делаются дворянами, отрубив триста голов! Вас, чьи страшные, но почетные обязанности с гордостью исполняют: во Франконии новобрачный, в Ретлинге самый молодой советник, в Штедине последний поселившийся в городе человек. Разве не известно мне, добрый хозяин, что собратья ваши во Франции пользуются правом взимать подать с каждой больной в Сент-Ладре, с каждой свиньи и пирога накануне крещенья! Могу ли я не питать к вам глубокого уважение, когда Сент-Жерменский аббат ежегодно присылает вам свиную голову в день святого Викентия и позволяет вам идти во главе процессии…
Тут ученое рвение его грубо было прервано палачом.
— Клянусь честью, я этого и не подозревал! Ученый аббат, о котором вы упомянули, почтеннейший, до сих пор утаивал от меня эти прекрасные права, так обольстительно обрисованные вами… Но господа, — продолжал Оругикс, — оставив в стороне нелепости старого сумасброда, карьера моя действительно не удалась. Теперь я не более как бедный палач бедного округа, а между тем было время, когда я мог затмить славу Стиллисона Дикого, знаменитого палача московитов. Поверите ли вы, что именно мне двадцать четыре года тому назад поручено было привести в исполнение приговор над Шумахером.
— Над Шумахером, графом Гриффенфельдом! — вскричал Орденер.
— Это вас удивляет, господин немой. Да, над Шумахером, которого судьба может опять толкнуть в мои руки, в случае если король вздумает отменить отсрочку… Опорожним по кружечке, господа, и я расскажу вам каким образом начав так блистательно, я кончаю так скромно свою деятельность.
В 1676 году служил я у Рума Стуальда, королевского палача в Копенгагене. В то время как осужден был граф Гриффенфельд, хозяин мой захворал и, благодаря протекции, мне поручено было заместить его при исполнении приговора. 5-го июня — никогда не забуду этого дня — с пяти часов утра я воздвиг при помощи плотника большой эшафот на площади цитадели и обил его трауром в знак уважение к осужденному. В восемь часов представители дворянства окружили эшафот и шлезвигские уланы сдерживали напор толпы, теснившейся на площади. Кто не возгордился бы на моем месте! С топором в руке прохаживался я по эстраде. Взгляды всех были устремлены на меня: в эту минуту я был самое важное лицо обоих королевств. Карьера моя обеспечена, — говорил я себе, — что поделала бы без меня вся эта знать, поклявшаяся низвергнуть Шумахера? Я уже воображал себя титулованным королевским палачом, имел уже слуг, привилегии… Чу! В крепости пробило десять часов. Осужденный вышел из тюрьмы, прошел площадь твердыми шагами, спокойно поднялся на эшафот. Я хочу связать ему волосы, он оттолкнул меня и сам оказал себе эту последнюю услугу. «Давно уже, — улыбаясь, заметил он настоятелю монастыря святого Андрея, — давно уже я не причесывался сам». Я подал ему черную повязку, он презрительно отказался, но презрение его относилось не ко мне. «Друг мой, — заметил он мне, — быть может, еще в первый раз сходятся так близко два крайних служителя правосудия, канцлер и палач». Эти слова неизгладимо врезались в мою память. Оттолкнув черную подушку, которую я хотел подложить ему под колени, он обнял священника и опустился на колени, проговорив громким голосом, что умирает невинный. Тогда ударом молота разбил я щит его герба, провозгласив обычную формулу: это не делается без основательной причины. Такое бесчестие поколебало твердость графа; он побледнел, но тотчас же сказал: «Король дал мне, король может и отнять».