Итак, «сосед-комедия» повел нас на псарню, невзирая на то что нам, быть может, во сто раз больше хотелось сопровождать барышень в сад. Несколько времени мы терпеливо слушали его рассказы, наконец я вспомнил о каком-то деле к мадам д'Ив, а Селим прямо сказал:
— Все это, сударь, прекрасно! Собаки очень хороши, но что нам делать, если мы оба предпочитаем идти к паннам?
Пан Устжицкий хлопнул себя обеими руками по животу:
— Вот комедия, сударь мой, благодетель! Как бишь его, а? Ну, так ступайте, и я пойду с вами!
Мы и пошли. Вскоре, однако, стало очевидно, что мне незачем было так сильно этого желать. Ганя, державшаяся как-то в стороне от своих товарок, по-прежнему не обращала на меня внимания и, может быть, нарочно затеяла разговор с Селимом; я, впрочем, все равно должен был занимать панну Лелю. О чем я разговаривал с панной Лелей, каким образом не наговорил нелепостей, отвечая на ее приветливые расспросы, не знаю, потому что я все время следил за Селимом и Ганей, ловя каждое их слово и подстерегая каждый их взгляд и жест. Селим этого не замечал, но Ганя заметила и нарочно понижала голос или кокетливо посматривала на своего спутника, который давал себя увлечь этому потоку любезностей. «Погоди же, Ганя, — подумал я,
— ты мне делаешь назло, так и я буду делать тебе». Придя к этому мудрому решению, я обратился к своей спутнице. Забыл сказать, что панна Леля питала ко мне особую симпатию и выказывала ее даже чересчур явно. Я начал любезничать с ней, шутил и смеялся, хотя мне гораздо больше хотелось плакать, чем смеяться, а Леля вся просияла и, впав в романтическое настроение, устремила на меня свои влажные темно-синие глаза.
Ах, если бы она знала, как я ненавидел ее в эту минуту! Но я настолько увлекся своей ролью, что даже совершил недостойный поступок. А именно: когда панна Леля в разговоре сделала какое-то язвительное замечание по поводу Селима и Гани, я, правда, в душе затрясся от гнева, но не дал ей должной отповеди, а только глуповато ухмыльнулся и промолчал. Таким образом мы прогуливались около часу, пока нас не позвали к чаю, который подали в саду, под зеленым куполом свешивающихся ветвей плакучего каштана. Лишь теперь я понял, что Ганя не только из-за меня не хотела ехать в Устжицу и что у нее были другие, более серьезные основания.
А дело было такое: мадам д'Ив, происходившая из старинного французского рода и к тому же более образованная, чем другие учительницы, считала себя выше устжицкой француженки и особенно немки; в свою очередь, они обе считали себя выше Гани, оттого что дед ее был просто слугой. Но мадам д'Ив была хорошо воспитана и не давала им этого почувствовать, а они ясно, до грубости, выказывали пренебрежение к Гане. Это были обычные бабьи дрязги, проистекавшие из мелочного самолюбия, но я не мог допустить, чтоб моя дорогая Ганюлька, стоившая во сто раз больше всей Устжицы, стала их жертвой. Ганя сносила их наглость с тактом и кротостью, делающими честь ее характеру, однако ей было очень горько. Когда пани Устжицкая бывала дома, ничего подобного никогда не имело места, но на этот раз обе гувернантки воспользовались удобным случаем. Как только Селим сел подле Гани, начались перешептывания и колкости, в которых не преминула принять участие и панна Леля, завидовавшая красоте Гани. Несколько раз я давал им резкий отпор, пожалуй, даже слишком резкий, но вскоре меня, помимо моей воли, заменил Селим. Я видел, как молния гнева метнулась по его бровям, но он тотчас опомнился и, уже не горячась, окинул гувернанток насмешливым взглядом. Остроумный, находчивый и язвительный, как мало кто в его возрасте, он очень скоро так прижал их к стене, что они не знали, куда деваться. Помогли Селиму и мадам д'Ив своим авторитетом, и я; впрочем, я бы с большей охотой просто поколотил обеих чужестранок. Панна Леля, боясь меня оттолкнуть, тоже перешла на нашу сторону и, хотя неискренне, стала выказывать Гане удвоенную любезность. Словом, мы победили полностью, но, к моему несчастью и великому огорчению, главная заслуга и на этот раз принадлежала Селиму. Ганя, при всем своем такте, едва сдерживала готовые брызнуть слезы, а на Селима смотрела теперь как на своего спасителя — с благодарностью и благоговением. Когда мы встали из-за стола и снова вышли прогуляться по саду, я услыхал, как Ганя, обернувшись к Селиму, проговорила вполголоса:
— Пан Селим! Я вам так…
Она вдруг замолкла, боясь расплакаться, но не могла совладать с охватившим ее волнением.
— Панна Ганна, не будем говорить об этом. Пожалуйста, не обращайте на них внимания и… пожалуйста, не огорчайтесь.
— Вы сами видите, как мне трудно говорить об этом, но я хотела вас поблагодарить.
— За что же? Панна Ганна! За что же? Я не могу вынести, когда у вас слезы на глазах. Ради вас я готов…
Теперь и он, в свою очередь, не докончил, не находя слов или, может быть, вовремя заметив, что дает слишком далеко увлечь себя чувствам, которые переполняли его грудь; поэтому он только смущенно отвернулся, чтобы не обнаружить своего волнения, и замолчал.
Ганя смотрела на него светившимися от слез глазами, а я уже не спрашивал, что случилось.
Я любил Ганю всеми силами юной души, я боготворил ее, любил так, как любят только на небесах; любил весь ее облик, любил ее глаза, каждый локон ее волос, звук голоса; любил ее платье и воздух, которым она дышала; любовь пронизывала меня насквозь, наполняла не только мое сердце, но и все мое существо; я жил только в ней и только ею, она струилась во мне, как кровь, излучалась из меня, как тепло. У других может существовать что-нибудь наряду с любовью, у меня во всем мире существовала только она, и вне ее — ничего. Ко всему в мире я был слеп, глух и глуп, потому что мой ум и чувства были поглощены только одним — моей любовью. Я чувствовал, что горю, как пылающий факел, и что меня испепеляет это пламя, что я гибну, умираю. Чем же была эта любовь? Громким, могучим зовом души, обращенным к другой душе: «О моя божественная, моя святая, возлюбленная моя, услышь меня!» Итак, я уже не спрашивал, что случилось, ибо понял, что не мне, нет, не мне отвечала Ганя на эту мольбу сердца. Среди равнодушных людей человек, жаждущий любви, ходит, как в лесу, и зовет и кличет, как в лесу, ожидая, не ответит ли ему милый голос, но мне уже незачем было спрашивать, что случилось, потому что за своей любовью и своими тщетными призывами я почувствовал и услышал два перекликающихся голоса — Селима и Гани. Они призывали друг друга голосами сердец, призывали на мое несчастье, сами того не зная. Друг для друга они были словно лесное эхо и шли друг за другом, как эхо идет за голосом. Что же мне было делать против этой неизбежности, которую они могли назвать счастьем, а я — несчастьем? Что же я мог сделать против этого закона природы, этой фатальной логики вещей? Как завоевать сердце Гани, если какая-то непреодолимая сила влечет ее в другую сторону?
Я уединился и сел на садовую скамью, а мысли, подобные этим, шумели у меня в голове, как смятенная стая птиц. Меня охватило безумие отчаяния и страдания. В семье, среди любящих сердец, я все же чувствовал себя таким одиноким, мир казался мне таким пустым и убогим, небо надо мной таким равнодушным к людскому горю, что невольно одна мысль овладела мною и поглотила все остальные мысли, заслонив их своим мрачным спокойствием. Имя ее было смерть. В ней выход из порочного круга и развязка всей этой печальной комедии, она положит конец страданиям, разрубит все путы, так мучительно сдавившие мою усталую душу, и даст ей отдых; ах, как я жаждал отдыха! Пусть это темный отдых небытия, но тихий и вечный!