— Ты что тут делаешь? — спросил он.
Я покраснел как рак.
— Прогуливаюсь, отец, просто прогуливаюсь.
Но отец подошел ко мне и, откинув полу плаща, в который я тщательно укутался, показал на саблю и пистолеты.
— А это что?
Делать было нечего, пришлось признаться.
— Я уж все вам скажу: я иду драться с Мирзой.
Мне показалось, что отец вспыхнет от гнева, но, против ожидания, он не рассердился, а только спросил:
— Кто кого вызвал?
— Я его.
— Не посоветовавшись с отцом, не сказав ни слова?
— Вызов я послал ему еще вчера из Устжицы, сразу же после погони. Потому и не мог вас спросить, к тому же я боялся, что вы запретите.
— И ты угадал. Ступай домой. А все это дело предоставь мне.
Никогда еще сердце мое не сжималось так мучительно; я был в отчаянии.
— Отец, — вскричал я, — заклинаю вас всем святым, в память деда разрешите мне драться с татарином! Я помню, как вы сердились на меня и назвали демократом. Так вот теперь я почувствовал, что в жилах моих течет кровь моего деда и ваша. Отец, он обидел Ганю! Можно ли ему это простить? Пусть люди не говорят, что никто в нашем семействе не вступился за сироту и не отомстил за нее. Я очень виноват: я любил ее, отец, и не сказал вам об этом, но клянусь, если бы я и не любил ее, все равно — ее сиротство, честь нашего имени, нашего дома заставили бы меня сделать то же, что я делаю теперь. Совесть говорит мне, что это благородно, и вы, отец, не станете этого отрицать; а если это так, я не верю, что вы запретите мне совершить благородный поступок, не верю, отец, не верю! Помните, отец, Ганя обижена, и я его вызвал, я дал слово! Знаю, что я еще не взрослый, но разве подросток не должен быть так же горд и так же дорожить своей честью, как взрослый? Я послал ему вызов, я дал ему слово, а вы сами не раз меня учили, что честь — это первая заповедь шляхтича. Я дал слово, отец! Ганя обижена, честь нашего дома запятнана, и я дал слово, отец! Отец!
Чуть не с мольбой я приник губами к его руке и расплакался, как дитя; он слушал меня, и понемногу суровое лицо его становилось все мягче, все ласковее, он поднял глаза к небу, и тяжелая, крупная, поистине отцовская слеза упала мне на лоб. В душе его происходила тяжелая борьба: я был зеницей его ока, он любил меня больше всего на свете и трепетал за мою жизнь; наконец он склонил убеленную сединами голову и тихо, чуть слышно промолвил:
— Да благословит тебя бог твоих отцов. Иди, мой мальчик, иди драться с татарином.
Мы бросились друг другу в объятия. Отец прижал меня к своей груди и долго-долго не отпускал. Потом, оправившись от волнения, сказал мне твердо и вместе с тем весело:
— Но ты уж дерись, мальчик, так, чтобы небу было жарко!
Я поцеловал ему руку, а он спросил:
— На саблях или на пистолетах?
— Он будет выбирать.
— А секунданты?
— Без секундантов. Я доверяю ему, а он мне. Зачем нам секунданты, отец?
И я снова бросился ему на шею, потому что мне пора было в путь. Отойдя на сотню шагов, я оглянулся: отец еще стоял на мосту и издали осенял меня крестным знамением. Первые лучи восходящего солнца упали на его высокую фигуру и словно окружили ее ореолом света. В сиянии лучей, с простертой к небу рукой, этот убеленный сединами ветеран казался мне старым орлом, благословляющим издали своего птенца на такую же славную и крылатую жизнь, какой он некогда сам наслаждался.
Ах! Сердце мое тогда было так полно, столько в нем было веры, мужества и горячности, что, если бы не один, а десять Селимов ждали меня у хаты Ваха, я, нимало не колеблясь, вызвал бы тотчас всех десятерых.
Наконец я подошел к хате. Селим ждал меня на опушке леса. Должен признаться, что, увидев его, я испытал такое же чувство, какое, должно быть, испытывает волк, глядя на свою добычу. Грозно и в то же время с любопытством посмотрели мы друг другу в глаза. За эти дни Селим очень изменился: похудел и подурнел, а может быть, мне только показалось, что подурнел. Глаза его лихорадочно блестели, уголки губ подрагивали.
Мы сразу же углубились в лес, но за всю дорогу не обменялись ни словом. Наконец, отыскав маленькую полянку среди сосен, я остановился и сказал:
— Здесь. Согласен?..
Он кивнул головой и принялся расстегивать сюртук, чтобы снять его перед поединком.
— Выбирай! — сказал я, указывая на пистолеты и саблю.
Он показал на висевшую у него на боку кривую турецкую саблю дамасской стали.
Тем временем я скинул сюртук, он последовал моему примеру, но сначала вынул из кармана письмо.
— Если я погибну, прошу тебя, отдай его панне Ганне.
— Не возьму.
— Это не излияние, а объяснение.
— Давай.
Так разговаривая, мы завернули рукава сорочек. Только теперь сердце у меня живее забилось. Наконец Селим схватился за рукоять; он выпрямился, встал в позицию, вызывающе, гордо и, подняв горизонтально саблю над головой, коротко бросил:
— Я готов.
Встав в такую же позицию, я коснулся саблей его сабли.
— Уже?
— Уже.
— Начинаем.
Я сразу же ринулся к нему так стремительно, что ему пришлось отступить на несколько шагов, к тому же он с трудом отражал мои удары, однако на каждый выпад отвечал с такой быстротой, что мои удары и его удары раздавались почти одновременно.
Румянец залил его лицо, ноздри раздулись, сузившиеся глаза скосились по-татарски и метали молнии. С минуту слышалось только бряцание клинков, жесткий скрежет стали и наше свистящее дыхание. Вскоре Селим понял, что, если борьба затянется, ему не устоять: не хватит ни сил, ни легких. Крупные капли пота уже выступили на его лбу, дыхание становилось все более хриплым. Но и его охватило какое-то бешенство, неистовый боевой пыл. Разметавшиеся в движении волосы упали ему на лоб, между полуоткрытых губ поблескивали белые стиснутые зубы. Должно быть, в нем сказалась татарская натура, проснулся дикарь, почуявший саблю в руке и кровь перед собой. И все же перевес был на моей стороне, так как при равной ярости я обладал большей силой. Один удар он уже не мог отразить, и кровь брызнула из его левого плеча, через несколько секунд кончик моей сабли коснулся и его лба. Страшен он был с этой алой лентой крови, смешанной с потом, которая стекала по лицу на губы и подбородок. Но его это, видимо, возбуждало. Он кидался ко мне и отскакивал, как раненый тигр. Кончик его сабли с ужасающей, молниеносной быстротой вился вокруг моей головы, плеч и груди. Я едва успевал отражать эти бешеные удары, тем более что сам думал о том, чтоб наносить их ему. Минутами мы сближались настолько, что чуть не сталкивались грудь с грудью. Внезапно Селим отскочил, сабля засвистела у самого моего виска, но я ударил по ней с такой силой, что на миг голова Селима осталась открытой; я замахнулся, готовый раскроить ее надвое, и… вдруг словно молния пронзила мне череп, — я вскрикнул: «Иисусе, Мария!» Сабля выпала у меня из рук, и, как подкошенный, я упал вниз лицом.
XII
Что со мной было все это время, я не помню и не знаю. Очнувшись, я увидел, что лежу навзничь в комнате отца, на его постели, а отец сидит подле меня в кресле, запрокинув голову, бледный, с закрытыми глазами. Ставни были заперты, на столе горели свечи, и в глубокой тишине, царившей в комнате, слышалось только тиканье часов. Несколько минут я бездумно смотрел в потолок, лениво собирался с мыслями, потом попытался пошевелиться, но мне помешала нестерпимая боль в голове. Эта боль понемногу напомнила мне все происшедшее, и я тихо, ослабевшим голосом позвал:
— Отец!
Он вздрогнул и склонился надо мной. Радость и нежность одновременно изобразились на его лице.
— Боже! Благодарю тебя! Очнулся! — воскликнул он. — Что, сынок? Что?
— Отец, я дрался с Селимом?
— Да, мой любимый! Не думай об этом!
Я помолчал немного, а потом спросил:
— Отец! А кто принес меня сюда из лесу?
— Я принес тебя на руках, но ты не разговаривай, не утомляйся.