Вначале слова отца тяжело меня ранили, но вместе с тем странно подействовали: я испытывал чувство обиды не против отца, а как будто против Гани; вскоре, однако, силой того внутреннего сопротивления, которое присуще только юности, я выбросил их вон из своего сердца, и выбросил навсегда. Отец не понял моей вспышки и приписал ее чрезмерному увлечению принятыми на себя обязанностями, что, впрочем, было естественно в моем возрасте, и это не только не вызвало в нем гнева, а скорее польстило ему и даже ослабило его предубеждение против высшего образования Гани. Я условился с отцом, что напишу матери, которая собиралась еще долго пробыть за границей, и попрошу ее окончательно решить этот вопрос. Не помню, написал ли я еще когда-нибудь столь же горячее письмо. В нем я описал смерть старика Миколая и его последнее слово, мои желания, опасения и надежды; затронул струнку жалости, которая всегда так живо трепетала в сердце моей матери; изобразил угрызения совести, неизбежно ожидавшие меня, если бы мы не сделали всего, что было в наших силах, — словом, по моему тогдашнему разумению, письмо это было подлинным шедевром в своем роде и не могло не произвести должного действия. Несколько успокоившись, я стал терпеливо дожидаться ответа, который пришел сразу в двух письмах: ко мне и к мадам д'Ив. Я выиграл бой по всем линиям. Мать моя не только давала согласие на высшее образование Гани, но даже настоятельно его рекомендовала. «Я бы очень желала, — писала моя добрая матушка, — если это не противоречит воле отца, чтобы Ганю во всех отношениях почитали членом нашей семьи. Мы должны это сделать в память Миколая, в память его любви к нам и самоотверженной преданности». Итак, победа была огромная и полная, и триумф мой всем сердцем разделял Селим, которого все, что касалось Гани, интересовало так, словно он сам был ее опекуном.
По правде сказать, его симпатии к сиротке и забота, которую он к ней проявлял, даже начинали меня немножко сердить, тем более что с той памятной ночи, когда я наконец осознал свои чувства, отношения мои с Ганей сильно изменились. В ее присутствии я чувствовал себя так, словно меня на чем-то поймали. Прежняя сердечность и детская непринужденность в обращении с моей стороны совершенно исчезли. Всего лишь несколько дней назад девочка спокойно уснула на моей груди, — теперь при мысли об этом у меня волосы становились дыбом. Не прошло и нескольких дней с тех пор, как, здороваясь и прощаясь, я целовал, как брат, ее бледные губы; теперь прикосновение ее рук обжигало меня и в то же время пронизывало дрожью наслаждения. Я стал боготворить ее так, как обычно боготворят предмет первой любви; но когда девочка, по своей невинности ни о чем не догадываясь и ничего не подозревая, льнула ко мне по-прежнему, я в душе сердился на нее, а себя считал святотатцем.
Любовь принесла мне неведомое счастье, но и неведомые горести. Если бы я мог с кем-нибудь поделиться своими горестями и хоть изредка поплакать на чьей-нибудь груди, — чего, кстати сказать, мне не раз очень хотелось, — несомненно, с души моей свалилась бы половина тяжести. Правда, я мог во всем признаться Селиму, но опасался изменчивости его настроений. Я знал, что в первую минуту он отзовется всем сердцем на мои признания, но кто мог бы поручиться, что на другой же день он не высмеет меня со свойственным ему цинизмом и не осквернит легкомысленными словами мой идеал, которого сам я не смел коснуться ни одной нечистой мыслью. Характер у меня всегда был довольно замкнутый, к тому же у нас с Селимом было одно существенное различие. А именно: я всегда был несколько сентиментален, между тем как в Селиме сентиментальности не было ни на грош. В моей любви преобладала грусть, в любви Селима — веселье. Поэтому я скрывал свое чувство от всех, чуть ли не от самого себя, и действительно, никто не замечал моего состояния. За несколько дней, никогда до этого не видя ничего подобного, я инстинктивно научился маскировать все признаки влюбленности: частое смущение, румянец, вспыхивавший на моем лице, когда при мне упоминали о Гане, — словом, я стал проявлять невероятную хитрость, ту хитрость, благодаря которой шестнадцатилетнему юнцу нередко удается обмануть самое бдительное око, наблюдающее за ним. Признаться в своих чувствах Гане у меня не было ни малейшего намерения. Я любил ее, и этого мне было достаточно. Лишь изредка, когда мы оставались наедине, что-то словно толкало меня броситься перед ней на колени или поцеловать краешек ее платья.
Тем временем Селим дурачился, смеялся, острил и был весел за нас обоих. Он первый заставил Ганю улыбнуться, обратившись как-то за завтраком к ксендзу Людвику с предложением перейти в магометанство и жениться на мадам д'Ив. Как ни обидчива была француженка, ни она, ни ксендз не могли на него рассердиться: Селим так заискивал перед мадам, так умильно улыбался, уставив на нее свои глазищи, что его только слегка пожурили, и все кончилось всеобщим смехом. В его обращении с Ганей чувствовались несомненная нежность и забота, но и тут брало верх прирожденное веселье. Он держался с ней гораздо свободнее, чем я. Видно было, что и Ганя его очень любит, и всякий раз, когда он входил в комнату, она становилась веселее. Надо мной или, вернее, над моей грустью он непрестанно подшучивал, полагая, что я прикидываюсь серьезным, желая во что бы то ни стало казаться взрослым.
— Вот увидите, Генрик станет ксендзом, — говорил он.
Тогда я, чтобы скрыть румянец, заливавший мое лицо, наклонялся, хватал что попало и швырял в него, а ксендз Людвик, нюхая табак, отвечал:
— Во славу божью, во славу божью!
Между тем рождественские праздники близились к концу. Теплившаяся у меня надежда на то, что я останусь дома, ни в малейшей степени не оправдалась. Однажды вечером господину опекуну заявили, чтобы он собрался к завтрашнему утру в дорогу. Отправляться надо было спозаранку и по пути заехать в Хожеле, чтобы Селим мог проститься с отцом. Действительно, мы встали в шесть часов, еще впотьмах. Ах, душа моя в ту пору была мрачна, как это зимнее утро, темное и ветреное. Селим был тоже в прескверном настроении. Едва встав с постели, он заявил, что этот дурацкий мир отвратительно устроен, с чем я совершенно согласился, после чего, одевшись, мы вместе отправились из флигеля в дом, где нас ожидал завтрак. На дворе было темно, мелкие, колючие снежинки, взметаемые ветром, хлестали нас по лицу. Окна в столовой уже светились. У крыльца стояли запряженные сани, и в них укладывали наши пожитки, лошади позвякивали бубенчиками, возле саней лаяли собаки; все это вместе взятое являло, по крайней мере для нас, такую унылую картину, что при виде ее сжималось сердце. В столовой мы застали отца и ксендза Людвика, которые расхаживали взад и вперед с серьезными лицами; Гани в комнате не было. С бьющимся сердцем я поглядывал на дверь зеленого кабинета: неужели она не выйдет, неужели я так и уеду, даже не попрощавшись? Между тем отец и ксендз Людвик принялись давать нам советы и читать нравоучения. Оба начали с того, что теперь мы уже находимся в том возрасте, когда нам не нужно повторять, что такое учение и труд, тем не менее оба ни о чем другом не говорили. Все это я слушал с пятого на десятое, едва не давясь гренками с теплой винной подливкой. Вдруг в комнате Гани послышался шорох; сердце у меня забилось так, что я едва усидел на стуле. Но вот дверь отворилась и вошла… в утреннем капотике и папильотках мадам д'Ив; она нежно меня обняла, а я с досады за испытанное разочарование едва не запустил ей в голову стакан с подливкой. Она, со своей стороны, также выразила надежду, что такие порядочные молодые люди, наверное, будут отлично учиться, на что Мирза ответил, что воспоминание о ее папильотках придаст ему силы и упорства в работе; время шло, а Ганя не появлялась.