Ремихио стоял на пустеющей площади, левая его рука как будто бы сжимала невидимую мулету, и сам он застыл в трагической позе тореро, пытающегося рассмотреть, падает ли бык, сраженный его ударом, или медленно нацеливает в него рога. Кто-то кашлянул, кто-то прочистил горло. Люди, одетые тьмой в одинаковые мундиры, подходили к нему. При всей своей грубости они понимали, как бушует буря, отражавшаяся на бледном лице. Почти всех, если не всех, оскорбляли эти искривленные усталостью губы, эта повисшая рука, эта едкая и все же неуверенная усмешка. Но сколько раз этот кретин, этот паяц, обреченный на смерть самим Совою, выражал то, что накипело в их душе, в их исполненном страха сердце! Лишь он, Ремихио-невменяемый, Ремихио-неугомонный, Ремихио-болтун, пересек в гордом одиночестве ту границу, что отделяла полночь страхов от страны мужества. На лице его, бледном от волнения, мерцал какой-то свет. Это всех тронуло. Люди, отвергающие чудака, который самим своим существованием ставит под удар все привычное, смягчаются и умиляются, когда непонимание и вражду сменят равенство в муке, в беде, в мечте – словом, во всем том, чем и живет человек. В какой-то деревне нашего материка, раздавленного не столько горами, сколько горем, один учитель написал: «Я почитаю те реки, которые донесли до моря свою чистоту». Нет, реки, донесшие до моря лишь то, что им дали снега, заслуживают презрения. Легко быть чистым, когда ты не знал беды, но лучше всех те реки, которые несут грязь и плодоносный ил! Итак, все растрогались и подходили к нему. Дон Эрон де лос Риос, приветливо кивая, протягивал ему руку. Сильные мира шли чередой. Жалость или желание угодить судье побуждали их заранее простить возможную дерзость. Но ее не было. Торжественный и мудрый Ремихио принимал любезности с достоинством и без обиды.
Тьма проникала на площадь неловко, как неумелый вор. Сильные мира уходили. Ветер становился резче. На углу дон Эрон обернулся и поглядел на Ремихио: тот гладил себе руку, согретую сердечными приветствиями. Торговцы вывешивали над входом в лавку тяжелые фонари. В неверной темноте Ремихио еще был растерянным и низкорослым. Туча скрыла луну. Сиснерос утверждает, что, когда луна появилась снова, Ремихио стал выше прежних своих девяноста сантиметров. На обратном пути он, должно быть, подрос еще, ибо пекари уже видели его довольно высоким!
Горбатым и хромым он еще оставался, но рос на глазах. Быть может, он встал на ходули?. Утром вдова Янайяко послала его – по ошибке ли, нет ли – продавать печенье в Тапук. Он провел целый день в деревне, где не тратили время на сравнения, а под вечер, отчитавшись, облачился в новую одежду, к которой дон Эрмохенес добавил широкополую шляпу, забытую в гостинице каким-то коммивояжером. Уже смеркалось, когда Ремихио пришел на площадь. Поджидая, когда отец города закончит свои размышления, он подошел к собравшимся. Сильные мира охотно его приняли. Он вежливо с ними поздоровался. Шел разговор о том, переизберут ли в сенат того же депутата. Все как один уверяют, что Ремихио вступил в беседу так умно и деликатно, что сам судья попридержал язык. Говорил Ремихио мало, но с такой рассудительностью, что дон Калисто Гомес, новый директор местного банка, похлопал его по плечу.
– Да вы поэт, мой милый!
Сиснерос, Атала и Канчукаха удивлялись все больше. В первый раз за Ремихио признали звание поэта!
– Мне очень интересно то, что вы говорите. Если вы не заняты, приходите, потолкуем. Не знаю, что там настряпала жена, но нам с вами хватит!
– Весьма польщен! – И Ремихио поклонился. – Разрешите, сеньор судья, нарвать у вас цветочков.
Пораженный судья поклонился в свою очередь.
Оставив позади дом директора банка, они направились по улице Болоньези и остановились перед особняком судьи. Ильдефонсо-Куцый открыл ворота и злобно поглядел на Ремихио, но Гомес подтвердил, что сам доктор разрешил нарвать у него цветов, и Куцый удалился, сам не свой от удивления. Ремихио нарезал гераней и через несколько минут преподнес их донье Теобальдине.
В этот вечер он ужинал у Гомесов. По их свидетельству, все шло гладко. Дон Калисто говорит, что на прощанье Ремихио широко улыбнулся. Эгмидио Лоро, спускавшийся в то время по улице Укайяли, сообщает, что он еще был горбатым. Ремихио пошел к реке, побыл там, поднялся в пекарню. Пекари, начавшие свою работу, утверждают, что он весь дрожал. Они это помнят, ибо он – можно ли тому поверить! – попросил прощения. Он, Который прежде только издевался, тихо сказал:
– Дон Крисанто, простите меня, ничего не могу поделать!..
– Ты захворал, Ремихио?
– Нет, дон Крисанто.
– Что же ты дрожишь?
– Летать хочется.