Но говорит ли этот пример о том, что задача литературы – в буквальном воспроизведении жизни, с которой она должна полностью слиться, становясь от нее неотличимой? Или более правы будут те, кто скажут, что наоборот, пример этот доказывает важность художественной специфики: образ Чакона, созданный писателем, оказался куда могущественнее, чем его прототип, и совершил то, что реальному Чакону было не под силу. Трагическая быль о жизни в перуанских Андах стала всемирно известным фактом прежде всего благодаря переведенным уже на 36 языков произведениям Скорсы. И когда же прав сам писатель – тогда, когда в предуведомлении к «Траурному маршу…» называет свое сочинение «до ужаса верной хроникой» того, что происходило в 50-е годы, или тогда, когда, словно забыв вышесказанное, заявляет: «Мои книги были ошибочно восприняты как история крестьянского восстания. Они и являются и не являются ею. В чем я не сомневаюсь, так это в том, что они составляют огромную символическую рощу, занимающую основную территорию страны, имя которой – фантазия».[10] Быть может, истина лежит посередине: «символическая роща» – это органическое единство образов, рожденных при помощи фантазии, и любой из художественных образов сталкивает нас с известным парадоксом: жизненная правда становится духовным достоянием благодаря вымыслу. Конечно, при этом должны совпадать способность черпать ценное из действительности и способность превратить почерпнутое в эстетическое явление. Очевидно, как важны для Скорсы и его жизненный опыт – горячая сопричастность судьбам страждущих и мужественных общинников – и активность его художественных поисков.
Писатель досконально знаком не только с изображаемой реальностью, но и с литературой прошлого: он с детских лет увлекался Жюлем Верном, Бальзаком и Диккенсом, а позже Достоевским, Гоголем и Горьким и называл свои странствия по Латинской Америке «мои университеты». Первая опубликованная им работа – литературно-критическое эссе «Идея искусства у Марселя Пруста» (1948).
Впрочем, тщетно было бы искать у Скорсы явные следы влияния любимых им писателей. Он не опирается и на непосредственно предшествующую ему традицию критического реализма, не следует в русле психологического романа – мы не найдем у него ни подробных описаний, ни погружения во внутренний мир персонажей. Наоборот, энергичные, порой состоящие всего из нескольких слов фразы, короткие реплики диалогов. Скорса в высшей мере пластичен, представляя все перед нашими глазами с театральной или кинематографической наглядностью, – можно сказать, с наглядностью гомеровского эпоса. Автор словно спешит нам поведать важные известия, сообщая лишь самое необходимое о непрерывно, стремительно совершающемся действии, тут же переходя от одного события к другому. Ряд эпизодов отсылает нас к жанру новеллы, как его определил Гёте («новелла не что иное, как случившееся неслыханное происшествие»), в его наиболее блестящую, ренессансную пору, когда само название жанра – «новость» – имело революционный смысл: рождался новый мир и новое сознание, подрывающее власть средневековья. И у Скорсы в перуанские горные провинции, где сохраняются еще средневековые феодальные устои, где многое не менялось веками, врывается будоражащая новь.