Элиз!" С упавшим сердцем, путаясь в шлейфе, содрогаясь от непомерного ужаса, Элиз всходит высоко-высоко... И видит - выступил из разряженной толпы брат Юрий, протянул венок, положил ей на голову... Раздался оглушительный, наглый, ликующий хохот. "Что это... мне больно?" недоумевает Элиз и вскрикивает: мелкие капли крови спадают с ее головы, сочатся по корсажу ее белого платья...
Она поднимает руки, схватывает венок: острые шипы вонзаются в пальцы... "А, это - оно, конец, смерть, жертва..." - с быстротою молнии проносится в ее голове. И точно кто толкнул ее: в холодном поту, с лихорадочной дрожью во всем теле она проснулась.
И не могла больше спать. Позвала Феню, оделась, попросила поднять тяжелые драпри, увидала печальный сумрак на дворе, падающий снег... закуталась в пуховый платок, сжалась в глубоком, просторном кресле. И долго сидела, не отрываясь от окна, временами вздрагивая, с тяжелою головой, с ноющею болью в сердце Час спустя в столовой послышался громкий, развязно-бодрый голос Юрия. Элиз сморщилась, точно от боли, и вышла в столовую. Юрий пил кофе, глотал с необыкновенным аппетитом куски горячего хлеба с маслом и веСело, с беспрестанным повторением своегб противного и небрежного "а?", что-то рассказывал экономке Гедвиге Карловне.
- Как вы рано встали, фрейлен! Угодно кофе? - понемецки спросила Гедвига Карловна
- А? Вы опять в нервах, милейшая! - насмешливо проговорил Юрий.
Элиз промолчала, сделала презрительное лицо и, боясь расплакаться перед этим "несносным мальчишкой", ушла в залу, выходящую окнами на Неву.
К подъезду подали серого в яблоках рысака, вышел Юрий в своей бобровой шинели и в надвинутой набекрень фуражке, швейцар Григорий с подобострастным выражением на лице подсадил его, застегнул полость, кучер Илюшка шевельнул вожжами, серый взял с места крупною рысью, обдал санки целою тучей снега... Мгновенно полость, шинель Юрия, кожаный армяк Илюшки покрылись белою пылью и хлопьями падающего снега, стали одного цвета с лошадью. "Как им весело!" - со вздохом прошептала Элиз и начала ходить вдоль залы, невольно прислушиваясь к одинокому звуку своих шагов. Звук этот казался ей невыразимо печальным, и особенно, когда она сильнее нажимала каблуком и ходила мерно и медленно. И она нарочно старалась тяжело ступать и растягивала шаги.
В ее воображении - снег, падающий за окнами, мутное небо, пустынная равнина Невы, черные равелины крепости, похожие на гробы, пестреющая неясными очертаниями даль и этот одинокий странно-гулкий звук ее шагов сливались в одну картину с каким-то унылым, безнадежно-горестным содержанием. И такая картина доставляла ей жгучее, растравляющее наслаждение.
Но немного спустя ей захотелось усилить это наслаждение, увеличить прелесть отчаяния. Ей показалось, что если она не сделает этого, тупое и холодное равнодушие скоро овладеет ею, и тогда будет еще тоскливее и скучнее смотреть "на все на это", двигаться, говорить, идти в столовую, когда там появится maman, слушать о вчерашнем концерте, о приюте, о том, что дяде Сергею Ильичу предлагают место губернатора в Туле. Она подошла к роялю, бесшумно открыла его, помедлила несколько секунд в боязливой нерешительности и взяла аккорд. И жалобно-протяжный звук точно вонзился ей в душу... Тайные слезы закипели в ней от преизбытка тоски и счастья, от того, что все так холодно, сумрачно, угрюмо и хочется всех спасти и за всех умереть.
Вдова действительного статского советника Татьяна Ивановна Гарденина постоянно проводила зиму в Петербурге, летом же с некоторых пор жила за границей. Года два-три тому назад распорядок жизни был несколько иной.
Вместо заграницы она с детьми жила летом в своей воронежской деревне. Но случилось так, что здоровье дочери Лизы расстроилось, доктора нашли в ней признаки малокровия и порекомендовали морские купанья, виноград, осень на юге. Приходилось жить в Остенде и в южной Франции. Это огорчало Татьяну Ивановну. Когда Юрий поступил в училище, нужно было в начале августа отсылать его одного с гувернером в Петербург, а с гувернерами он постоянно ссорился и не ставил их ни во что. Кроме того, самой Татьяне Ивановне гораздо более нравилась покойная и безмятежная жизнь в деревне со всеми удобствами, с старыми и преданными слугами, с глубоким почетом, которым она бывала там окружена, нежели суетливая, беспорядочная, мещанская жизнь на морских купаньях или где-нибудь в Гиере. И это ее очень огорчало. Петербургская жизнь была совсем другое дело. Гарденины исстари имели здесь свой дом и различные связи; и хотя принадлежали к так называемому среднему дворянству и никогда не бывали в очень больших чинах, тем не менее значительное состояние и родство с двумя-тремя подлинно аристократическими домами давали им возможность от времени до времени появляться в большом свете и иметь там хотя и скромное, но все-таки твердо упроченное положение. Таким образом, петербургская жизнь Татьяны Ивановны шла по привычной и давно наезженной колее и в этом походила на жизнь в деревне. Выдумывать, изобретать, прилаживаться к новым обстоятельствам, сталкиваться с новыми "не своего круга" людьми, утверждать среди них свое положение - все это непременно случалось и непременно нужно было живя за границей, но совершенно не было нужно в Петербурге и в деревне. Тут все было когда-то и кем-то выдумано, изобретено и прилажено. Каждый новый день приносил с собою точное и самое подробное указание, что делать, куда ехать, кого принять, что говорить, кому и о чем написать. Оставалось подчиняться такому указанию - вот и все. И эта-то усвоенная с детства привычка к легкости и удобствам жизни заставляла иногда добрую и весьма благовоспитанную Татьяну Ивановну сердиться и даже роптать на провидение за то, что ее дочь нездорова.
Впрочем, последний год Элиз стало лучше, характер ее сделался ровнее, свойственные ей вспышки и "экспансивности" почти прекратились, и домашний доктор, важный и весьма серьезный человек с звездою Станислава на синем вицмундире, хотя и помычал и пожевал губами, прежде чем ответить на вопрос Татьяны Ивановны, но все-таки ответил благоприятно. "М-да, я полагаю, процедил он, - мне представляется... мне кажется, что вы на лето можете не ехать за границу. М-да, м-да... мне кажется, можно попробовать провести лето в деревне". Это совещание происходило в начале февраля, и обрадованная Татьяна Ивановна тотчас же написала в Анненское, чтобы приготовили дом, объездили верховых лошадей, купили тройку донских для Юрия Константиновича, - его давнишняя мечта, - засадили бы цветники, не сдавали бы сад в аренду и ждали ее в половине мая.
Из особенно приятных привычек у Татьяны Ивановны была одна, с которой ей тяжелее всего было бы расстаться и с которой она, однако же, расставалась, когдл жила за границей. Просыпаясь в десять с половиной часов, она любила час полежать в постели с французским романом в руках; полчаса провести в ванне; в течение другого получаса подставлять свое сморщенное и ссохшееся тело мускулистым, как у крючника, рукам горничной Христины, вооруженной тонкими и мохнатыми простынями; и затем, до половины первого отдавать себя в распоряжение другой горничной, обруселой немки Амалии, то есть протягивать ноги, чтобы на них натянули чулки, неподвижно держать голову, чтобы ее причесали и украсили скромною наколкой, стать в такое положение, чтобы затянули корсет, надели и застегнули платье. Это утреннее разделение времени носило в доме особые названия: час французского романа, час - шведки Христины и час - Амалии. Последний, кроме одевания, наполнен был вот еще какими делами: выпивалась чашка горячего куриного бульона, читались письма, вносимые дворецким Климоном на серебряном подносе, просматривалась согретая и слегка опрыснутая духами газета "Голос", - Татьяна Ивановна не выносила запаха типографской краски, - выслушивались доклады от Амалии, Климона и экономки Гедвиги Карловны о погоде, о новостях в доме, о том, как почивали "молодые господа", и утверждалось составленное поваром меню обеда.