А все читал горюшечка, все доискивался, все бунтовался, бог ему судья... Кому же умолить-то за него? Кто за сироту ходатай? Для кого он потребен?.. Отпустите, сударыня! Видно, я уж не жилица в Гарденине... Да и что...
стара ведь я, ваше превосходительство... О земном ли думать?
Татьяна Ивановна была тронута.
- Жаль, - сказала она, - искренне сожалею, милая Фелицата! - и, поискавши, чем бы утешить старуху, добавила с тою улыбкою, с которой говорят детям, когда хотят их развеселить: - Я надеялась, что ты дождешься свадьбы Элиз... Помнишь твои планы о графе Пестрищеве?
- Да-с... точно так, - пробормотала Фелицата Никаноровна, потупляя глаза, и вдруг изменилась в лице и, задыхаясь, произнесла: - Увольте, сударыня... я уж пойду-с... лягу-с... неможется что-то... - и, не дожидаясь, что скажет Татьяна Ивановна, хватаясь за перила, за стены, прижимая руки у груди, быстро сошла с балкона.
Татьяна Ивановна встревожилась, на мгновение даже приподнялась с качалки. Однако ограничилась тем, что позвонила и, приказав позвать Ефрема Капитоныча, а горничной Амалии - разузнать, что такое с Фелицатой Никаноровной, снова углубилась в чтение романа.
Элиз прежде Амалии примчалась к Фелицате Никаноровне. С бурною нежностью она осыпала старуху поцелуями, принудила лечь в постель, называла самыми милыми именами. Обе плакали, не говоря ни слова о том, что произошло в саду и на балконе; обе страстно жалели друг друга и вместе ясно понимали, что ничем, ничем не могут помочь друг другу, потому что нет истинной связи между таким старым и таким новым.
Когда Ефрем, с решительною готовностью выдержать бурю, явился в барский дом, ему пришлось только изумляться. Татьяна Ивановна с обычною своею благосклонностью попросила его навестить Фелицату Никаноровну.
У Фелицаты Никаноровны он застал расплаканную, умиленную и сияющую от какой-то внутренней радости Элиз.
- Что случилось? - сурово спросил Ефрем, подходя к кровати, - он никак не мог переломить враждебного чувства к Фелицате Никаноровне.
Старуха, в свою очередь, сразу изменилась, как только он показался в дверях; личико ее точно застыло, сделалось тупым, холодным, губы сжались с твердым и упрямым выражением; она смотрела в стену и, свернувшись в комочек, лежала, точно каменная. Однако и не противилась тому, что делал Ефрем. Он сосчитал ей пульс, выслушал сердце, - болезнь оказалась неважной: род нервного припадка.
- Ну, что? - тревожно спросила Элиз, все время не сводя с него глаз.
- Пустяки, - пробормотал Ефрем и, рассказав Агашке, как надо поступать, а Фелицате Никаноровне преподав совет заснуть, вышел из комнаты.
Элиз догнала его.
- Хотите ехать со мной в шарабане? Погода такая прелесть! - сказала она.
- Не желаю-с. Позвольте узнать, старушка смилостивилась, мамаше не доложила, и вы от этого так счастливы?
Элиз с удивлением взглянула на него и вдруг засмеялась.
- Едем, едем... Все вздор!.. То есть все отлично, и вы глубоко неправы. Фелицата Никаноровна такая прелесть...
такая великая душа!.. Ах, я не знаю, как все прекрасно и как хорошо жить!
Ефрем стояд перед нею, смотрел в ее лучистые, счастьем зажженные глаза, в ее лицо, в котором с такою ясностью отражалось что-то доброе, открытое, искреннее...
улыбнулся, покраснел и торопливо пробормотал:
- Да, да, я вспомнил. Мне нужно переговорить с вами об одном деле... Я, оказывается, ужасно ошибался относительно молодого Рахманного.
- И тем более, завтра ведь мы едем! - подхватила Элиз, не слушая, что он сказал о Рахманном, но вся вспыхивая от его намерения переговорить с нею. - О, какой удивительный день!., как прозрачен воздух!.. До чего хорошо поют на гумне!.. Послушайте, послушайте... боже, как весело!
Вечером Мартин Лукьяныч был позван к барыне, довольно долго находился там, и когда пришел в контору, где его ждали "начальники", Николай понял, что самое лучшее углубиться в "книгу материалов" и упорно молчать. Мартин Лукьяныч был жестоко расстроен. "Начальники" ушли; Мартин Лукьяныч кряхтел, вздыхал, жег папиросу за папиросой и, наконец, заговорил как бы сам с собою: "С ума спятила, старая дура!.. ("Кто бы это? - подумал Николай, сгорая от любопытства. - Неужто Татьяна Ивановна?") Покорно прошу, что выдумала - в монастырь!.. Эдак и я уйду в монастырь, и другой, и третий, - что же с экономией-то станется? В аренду, что ли, сдавать?"
Николай понял, что не только можно, но даже нужно спросить, в чем дело.
- Кто это, папаша, в монастырь?
- Да вот надумалась с большого-то ума... Фелицата Никаноровна!
Николай так и привскочил.
- Не может быть!
- Значит, может, коли я говорю. Велено экономку приискать. А где ее, анафему, взять? Где они, старинныето слуги?.. Обдумала, убила бобра, в монастыре ее не видали.
Мартин Лукьяныч сердито засопел, походил по комнате и сделался еще раздражительнее.
- Затеи! - воскликнул он. - Тут старушонка баламутит, а тут затеи!.. Мужицких ребят учить!.. (Николай насторожил уши.) К чему это-с? Для какой надобности?
В писаря им, что ли?
- Что же, папаша, насчет школы что-нибудь? - трепещущим голосом осведомился Николай, низко наклоняясь над бумагами.
- Школы, школы! - передразнил его отец. - Да на кой черт школы-то? Ты, гусь лапчатый, смотри у меня...
У тебя тоже всякая дрянь в голове заводится! Я говорю - вздор, а ты, кажется, радоваться изволишь?
- Что же мне радоваться? - пробурчал Николай.
- Деньгами, словно щепками, кидают!.. Покорно прошу - сто двадцать целковых!.. За что? С какой стороны?.. Я понимаю еще в прежнее время: пустил грамотного на оброк, он точно шпанская овца супротив простой вдвое, втрое принесет. Но теперь-то? Эхма, тыщу раз покойника Дымкина вспомянешь!.. И откуда узнали - ума не приложу... Девчонка.., чья... имеет ли родителей...
достойного ли поведения, ничего неизвестно. Вот адрес, смотри не затеряй, завтра же велено написать. Что за Турчанинова такая?.. Удивительно!
- Да ведь это, папенька, Фомы Фомича, станового, дочь! - воскликнул Николай.
- Ну, что ты врешь? Пойдет тебе Фомы Фомича дочь мужицких ребят учить!
- Да верно-с. Я знаком с Верой Фоминишной.
- Как так?
Николай, путаясь и краснея, сказал, что познакомился у Фомы Фомича и виделся затем в Воронеже. Мартин Лукьяныч хотя и покачал головою, но несколько успокоился.
- Ну, все-таки хоть не с ветру, - проговорил он и тут же помянул добрым словом Фому Фомича: - Эх, не нажить нам, видно, такого станового! Что ж, что был взяточник? Брал, да по крайней мере дело делал, внушал страх. Прошу покорно, какого орла сместили!.. Дочь-то не сказывала, где он теперь? Уж, должно быть, бедствует, коли она на такую низость пошла!
Николай отозвался незнанием, хотя из последнего письма Веруси ему было известно, что Фому Фомича сделали смотрителем острога.
На другой день господа уехали. В доме, в кухне, в девичьей, в прачечной водворилась мертвая тишина; мебель облеклась в чехлы; повар Лукич, прибрав свои белоснежные одежды и накрахмаленные колпаки, засел за творения блаженного Феодорита; лакей Степан пересыпал камфорой фрак, скинул перчатки и белый галстук и в нанковом пиджачишке отправился с ружьем на куропаток. Почти совсем отстала от дела и Фелицата Никаноровна; она только поджидала новую экономку, чтобы честь-честью сдать должность и удалиться в монастырь. Напрасно и Мартин Лукьяныч и другие почетные люди дворни уговаривали ее остаться; напрасно сам отец Григорий покушался вразумить ее: "Ей-ей, свет, не дело затеяла; ей-ей, спастись на всяком месте возможно!". Что твоя жизнь?
Твоя жизнь воистину благоденственна. Индюшечки, уточки, курочки; помещикам - прибыток, тебе - приятность, душе - отрада. И в трудах непрестанно обретаешься, и душеспасительное под рукою: храм-ат божий близехонько, лошадка завсегда готова... Ей-ей, пустое, свет, затеяла!"
Фелицата Никаноровна только глубоко вздыхала на эти увещания, иногда плакала и говорила: "Нет уж... Что уж, милые... о земном ли думать? Не тревожьте меня, ради Христа-создателя!" - и продолжала укладываться, часто и подолгу молилась, запершись в своей комнатке. Почти каждую ночь сторож видел в барском доме огонек, мелькавший то в одном окне, то в другом. Это Фелицата Никаноровна, измученная бессонницей, зажигала свечу и бродила, как тень, по гулким, опустелым покоям. Скользя неслышными шажками, она присматривалась, вздыхала, подолгу останавливалась в портретной, в комнате Элиз, проходила в мезонин, где прежде была детская, и, утомившись, ставила свечу, присаживалась где-нибудь на краешке кресла и погружалась в глубокое раздумье, не замечая слез, буквально заливавших лицо, то безотчетно улыбаясь, то являя вид необыкновенной грусти.