Но с некоторыми усилиями вам удается завязать с ним разговор. И все, что ни произносит господин Переверзев, все так же, как и его вещи, образцово, отчетливо и аккуратно. Круг его знаний довольно обширен; видел он много; действительно бывал за границей, читал и то и сё; знает два иностранных языка; специально изучал молочное хозяйство... Но странное дело, спустя какой-нибудь час вам становится нестерпимо скучно с господином Переверзевым, - вам все кажется, что вы уже слышали его, встречались с ним и он вам еще тогда, еще очень давно, успел надоесть до пресыщения, до оскомины. Он еще тогда опротивел вам и солидностью своих суждений, и вескостью взглядов, и безукоризненно вежливыми словами, и убийственно справедливыми мыслями, и тем, что все у него так прибрано, размерено, расчислено, все являет вид благопристойной гладкости и неукоснительного порядка. Подавляя зевоту, вы бормочете: "Да, да... Совершенно верно...
Совершенно справедливо..." - и, в душе посылая господина Переверзева ко всем чертям, кое-как занимаете разговор и тихонько пробираетесь в тот угол вагона, где бывалый человек рассказывает, как он воочию видел дьявола и даже держал его за хвост. "Любопытно, однако, что он там врет..." думаете вы, придвигаясь к бывалому человеку.
А господин Переверзев, нимало не обращая внимания на ваше бегство, снова погружается в свое аккуратное, отчетливое и основательное времяпрепровождение.
Мартин Лукьяныч еще до приезда Переверзева получил уведомление, что Юрий Константиныч в услугах его больще не имеет нужды и просит приготовиться к сдаче имения. Новость тотчас же стала всем известна, однако дворня отнеслась к ней гораздо равнодушнее, чем к смерти Капитона Аверьяныча и удалению Фелицаты Никаноровны в монастырь. Дело в том, что самые закоренелые приверженцы старины к тому времени уже покинули Гарденино; другие, как например, кучер Никифор Агапыч, повар Лукич, лакей Степан, думали, что это их не касается; наконец третьи настолько уж уверились в неизбежности распадения прежних порядков, что перестали толковать об этом, а каждый в одиночку изыскивал способы, чтоб примениться и к новым порядкам, сохранить во что бы то ни стало "угол", "мещину" и с детства привычное дело.
Сам Мартин Лукьяныч как-то тупо встретил перемену своей участи. Отчасти он ждал ее, отчасти утратил обычную свою энергию и на все махнул рукой. С отъезда Николая, а затем и сестры, он сильно охладел к гарденинскому хозяйству, редко объезжал поля, неохотно ходил по экономии, все больше и больше уединялся в своих горницах и скучал. Прежде ему редко случалось пить, - только на базаре, да с гостями или в гостях, - но, оставшись в одиночестве, он чаще и чаще стал напиваться. Начиналось это с утра. За чаем он еще брал какую-нибудь книгу и лениво ее перелистывал, просматривал газеты. После чая ходил по комнате, курил, кряхтел или садился у окна, праздно смотрел в пространство, играл пальцами, сложивши руки на животе; потом отворял шкафчик и проглатывал четверть рюмки. Такие дозы повторялись раз десять; затем наливалось по полрюмке; ближе к вечеру Мартин Лукьяныч приказывал Матрене подать графин на стол и пил целыми рюмками. Поведение его изменялось сообразно дозам: проглатывая маленькие, он прискорбно вздыхал, страшно морщился и кривил ртом; средние- - только крякал; когда наступали большие дозы, им овладевала говорливость и странная склонность к откровенности и самому бесшабашному хвастовству.
- Матрена! - кричал Мартин Лукьяныч, неиство теребя бороду.
Матрена являлась сумрачная и, спрятавши руки под фартук, останавливалась у притолоки,
- Что вам?
- Гм... Анна Лукьяновна приказывала тебе заштопать Николаевы чулки... Заштопала?
- Который раз спрашиваете... Известно, заштопала.
- То-то!.. Гм... У меня, брат, Николка далеко пойдет...
не беспокойся!.. Ты, дура, думаешь, я его спроста отпустил к Еферову? АН врешь, не спроста... Умен, умен, анафема...
потому и отпустил, что умен! Сколь ловко втерся к этому болвану: одного жалованья шестьсот целковых и притом полное содержание. А? Каково?.. Отец тридцать три года лямку трет, вотчиной управляет, однако ж - молокосос, и сразу положили одинаковую цифру с отцом. А почему?..
Ты глупа, ты "е можешь рассудить... Ум - вот почему.
Ну-кось, дворянин какой-нибудь сунется - пропечатают его в газетах? Дожидайся!.. А Николка достиг, пропечатан. У, тонкая бестия! Ко всякой бочке гвоздь... Конторская ли часть, по хозяйству ли... не говоря уж, что прочитал такие книги - иной помещик и в глаза таких книг не видывал... А насчет вашей-то сестры... Эге! Не зевал, не прогневайся!.. Ты думаешь, он, анафема, спроста пропадал у Веры Фоминишны? Как бы не так! Очень ему нужно!.. Но я все спускаю, потому - умен. Вера Фоминишна золотая барышня... А ты, канальская дочь, опять перестала салфетки подавать, а?
- Эка беда! Все забываю.
- То-то забываю! Смотри, как бы я тебе не напомнил... (Мартин Лукьяныч проглатывал рюмку.) Гм... да вот и дворянка, а кивнет Николка пальцем, сейчас под венец пойдет! Однако он не таковский... Он и там не прозевает... шалишь! Как сцапает этакую первогильдейскую дочь да слимонит приданого тыщ пятьдесят, вот пускай дураки поломают головы!
И до поздней ночи тянулась несвязная похвальба, а Матрена, проклиная свою участь, стояла у притолоки.
Получив уведомление о расчете, Мартин Лукьяныч стал пить меньше, решительно никуда не показывался, составлял отчеты и приводил в порядок книги. Хозяйство шло заведенным колесом под наблюдением старосты Ивлия и других начальников. Вечером в контору по-прежнему собирались "за приказанием", но все чувствовали, что это только так, для проформы, что, в сущности-то, отлетел строгий и взыскательный дух-устроитель Гарденина.
У подначальных людей появилась немыслимая прежде развязность, в их разговорах с управителем засквозили самостоятельные слова, самые голоса их приобрели какое-то независимое выражение. Мартин Лукьяныч отлично видел это, но только сопел да вздыхал. Между тем начальники отнюдь не радовались увольнению управителя, - напротив, искренне огорчались и беспокоились, но так уж устроен русский человек, любит он показать свое достоинство задним числом.
Гораздо ясйее обнаруживалась эта черта в тех, кто радовался уходу управителя.
Однажды Мартину Лукьянычу понадобилось для отчетности перемерить хлеб в закромах. Вечером он забыл об этом сказать и потому на другой день самолично отправился в амбары. По дороге ему встретились Гараська и Аношка; оба, поравнявшись с ним, не сняли картузы...
Вся кровь бросилась в лицо Мартину Лукьянычу:
- Эй, анафемы! - загремел он. - Шапки долой!
Аношка съежился и продолжал идти, как будто не слышит, Гараська же с наглым, смеющимся лицом посмотрел на Мартина Лукьяныча и сказал:
- Будя, Мартин Лукьяныч... Попановал - и будя!
Кто ты есть такой, чтоб ерепениться? Остынь.
Мартин Лукьяныч бросился к нему с поднятыми кулаками, но Гараська стоял так спокойно, так выразительно выпятил свою широкую, богатырскую грудь, что Мартин Лукьяныч тотчас же опомнился, круто повернул домой, послал Матрену к ключнику, а сам лег в постель и пролежал ничком добрых два часа, задыхаясь от ярости и мучительного стыда.
Междуцарствие продолжалось недели две. Мартин Лукьяныч решительно не знал, когда же пришлют нового управителя. В его голову начинала даже закрадываться сумасбродная надежда: "авось..." Как вдруг Матрена, - в последнее время единственный источник, из которого он почерпал новости, с убитым видом доложила ему, что Гришка-конюший получил какую-то депешу и высылает коляску за новым управителем.
- Что ты, дура, врешь? - усомнился Мартин Лукъяныч. - Статочное ли дело под управителя господский экипаж.
Но вскоре убедился. В окно было видно, как в коляску запрягли рыжую четверню и сам Никифор Агапыч влез на козлы. И язвительная обида засочилась в сердце старика.
"Вот так-то, - размышлял он, - в коляске!.. Четверней!..
А я целый век в тарантасе разъезжал... с бросовым конюхом, с Захаркой... И известить не удостоили .. Охо-хо-хо..."