Выбрать главу

А наутро несет образцовый свой чемоданчик в уборную и возвращается в вагон расправленный, умытый, причесанный, в свежем белье… И все-то образцово, аккуратно, основательно у господина Переверзева, все сбивается на самую настоящую Европу — и движения, и спокойно-самоуверенное выражение лица, и жакетка из английской материи, и чемоданчик, и ремешки, и пледы, и хитрые штучки, машинки и приспособления. Вы готовы принять его даже за иностранца, если бы не этот нос картошкой, не рыхлые черты да не полнейшее отсутствие любознательности.

Но вот вы притерпелись и мало-помалу привыкли к соседству такой отчетливой, самоуверенной и самодовлеющей аккуратности; вы пожелали вступить в разговор с господином Переверзевым… Это трудно. Господин Переверзев не податлив на знакомства. Он не принимает ни малейшего участия в жизни вагона. Пассажиры огулом ругают железнодорожное начальство за тесноту и неурядицу; кто-то возмутился грубостью кондуктора; баба плачет — недостает двугривенного на билет; толстый купчина вваливается в вагон и бесцеремонно сгоняет с места хворого и оборванного мужичонку, — господин Переверзев бровью не шевельнет. Какой-то бывалый человек собрал слушателей и рассказывает о своих похождениях… Взрывы смеха, остроты, шутки… Господин Переверзев даже не покосит глазом в ту сторону. В разных концах вагона говорят об урожае, о торговле, о политике, иногда даже о литературе, — господин Переверзев нем и безучастен, отчетливо действует костяным ножиком, купленным где-нибудь в Лондоне, не спеша переворачивает страницы.

Но с некоторыми усилиями вам удается завязать с ним разговор. И все, что ни произносит господин Переверзев, все так же, как и его вещи, образцово, отчетливо и аккуратно. Круг его знаний довольно обширен; видел он много; действительно бывал за границей, читал и то и сё; знает два иностранных языка; специально изучал молочное хозяйство… Но странное дело, спустя какой-нибудь час вам становится нестерпимо скучно с господином Переверзевым, — вам все кажется, что вы уже слышали его, встречались с ним и он вам еще тогда, еще очень давно, успел надоесть до пресыщения, до оскомины. Он еще тогда опротивел вам и солидностью своих суждений, и вескостью взглядов, и безукоризненно вежливыми словами, и убийственно справедливыми мыслями, и тем, что все у него так прибрано, размерено, расчислено, все являет вид благопристойной гладкости и неукоснительного порядка. Подавляя зевоту, вы бормочете: «Да, да… Совершенно верно…

Совершенно справедливо…» — и, в душе посылая господина Переверзева ко всем чертям, кое-как занимаете разговор и тихонько пробираетесь в тот угол вагона, где бывалый человек рассказывает, как он воочию видел дьявола и даже держал его за хвост. «Любопытно, однако, что он там врет…» — думаете вы, придвигаясь к бывалому человеку.

А господин Переверзев, нимало не обращая внимания на ваше бегство, снова погружается в свое аккуратное, отчетливое и основательное времяпрепровождение.

Мартин Лукьяныч еще до приезда Переверзева получил уведомление, что Юрий Константиныч в услугах его больще не имеет нужды и просит приготовиться к сдаче имения. Новость тотчас же стала всем известна, однако дворня отнеслась к ней гораздо равнодушнее, чем к смерти Капитона Аверьяныча и удалению Фелицаты Никаноровны в монастырь. Дело в том, что самые закоренелые приверженцы старины к тому времени уже покинули Гарденино; другие, как например, кучер Никифор Агапыч, повар Лукич, лакей Степан, думали, что это их не касается; наконец третьи настолько уж уверились в неизбежности распадения прежних порядков, что перестали толковать об этом, а каждый в одиночку изыскивал способы, чтоб примениться и к новым порядкам, сохранить во что бы то ни стало «угол», «мещину» и с детства привычное дело.

Сам Мартин Лукьяныч как-то тупо встретил перемену своей участи. Отчасти он ждал ее, отчасти утратил обычную свою энергию и на все махнул рукой. С отъезда Николая, а затем и сестры, он сильно охладел к гарденинскому хозяйству, редко объезжал поля, неохотно ходил по экономии, все больше и больше уединялся в своих горницах и скучал. Прежде ему редко случалось пить, — только на базаре, да с гостями или в гостях, — но, оставшись в одиночестве, он чаще и чаще стал напиваться. Начиналось это с утра. За чаем он еще брал какую-нибудь книгу и лениво ее перелистывал, просматривал газеты. После чая ходил по комнате, курил, кряхтел или садился у окна, праздно смотрел в пространство, играл пальцами, сложивши руки на животе; потом отворял шкафчик и проглатывал четверть рюмки. Такие дозы повторялись раз десять; затем наливалось по полрюмке; ближе к вечеру Мартин Лукьяныч приказывал Матрене подать графин на стол и пил целыми рюмками. Поведение его изменялось сообразно дозам: проглатывая маленькие, он прискорбно вздыхал, страшно морщился и кривил ртом; средние— только крякал; когда наступали большие дозы, им овладевала говорливость и странная склонность к откровенности и самому бесшабашному хвастовству.

— Матрена! — кричал Мартин Лукьяныч, неиство теребя бороду.

Матрена являлась сумрачная и, спрятавши руки под фартук, останавливалась у притолоки,

— Что вам?

— Гм… Анна Лукьяновна приказывала тебе заштопать Николаевы чулки… Заштопала?

— Который раз спрашиваете… Известно, заштопала.

— То-то!.. Гм… У меня, брат, Николка далеко пойдет… не беспокойся!.. Ты, дура, думаешь, я его спроста отпустил к Еферову? АН врешь, не спроста… Умен, умен, анафема… потому и отпустил, что умен! Сколь ловко втерся к этому болвану: одного жалованья шестьсот целковых и притом полное содержание. А? Каково?.. Отец тридцать три года лямку трет, вотчиной управляет, однако ж — молокосос, и сразу положили одинаковую цифру с отцом. А почему?..

Ты глупа, ты «е можешь рассудить… Ум — вот почему.

Ну-кось, дворянин какой-нибудь сунется — пропечатают его в газетах? Дожидайся!.. А Николка достиг, пропечатан. У, тонкая бестия! Ко всякой бочке гвоздь… Конторская ли часть, по хозяйству ли… не говоря уж, что прочитал такие книги — иной помещик и в глаза таких книг не видывал… А насчет вашей-то сестры… Эге! Не зевал, не прогневайся!.. Ты думаешь, он, анафема, спроста пропадал у Веры Фоминишны? Как бы не так! Очень ему нужно!.. Но я все спускаю, потому — умен. Вера Фоминишна золотая барышня… А ты, канальская дочь, опять перестала салфетки подавать, а?

— Эка беда! Все забываю.

— То-то забываю! Смотри, как бы я тебе не напомнил… (Мартин Лукьяныч проглатывал рюмку.) Гм… да вот и дворянка, а кивнет Николка пальцем, сейчас под венец пойдет! Однако он не таковский… Он и там не прозевает… шалишь! Как сцапает этакую первогильдейскую дочь да слимонит приданого тыщ пятьдесят, вот пускай дураки поломают головы!

И до поздней ночи тянулась несвязная похвальба, а Матрена, проклиная свою участь, стояла у притолоки.

Получив уведомление о расчете, Мартин Лукьяныч стал пить меньше, решительно никуда не показывался, составлял отчеты и приводил в порядок книги. Хозяйство шло заведенным колесом под наблюдением старосты Ивлия и других начальников. Вечером в контору по-прежнему собирались «за приказанием», но все чувствовали, что это только так, для проформы, что, в сущности-то, отлетел строгий и взыскательный дух-устроитель Гарденина.

У подначальных людей появилась немыслимая прежде развязность, в их разговорах с управителем засквозили самостоятельные слова, самые голоса их приобрели какое-то независимое выражение. Мартин Лукьяныч отлично видел это, но только сопел да вздыхал. Между тем начальники отнюдь не радовались увольнению управителя, — напротив, искренне огорчались и беспокоились, но так уж устроен русский человек, любит он показать свое достоинство задним числом.

Гораздо яснее обнаруживалась эта черта в тех, кто радовался уходу управителя.

Однажды Мартину Лукьянычу понадобилось для отчетности перемерить хлеб в закромах. Вечером он забыл об этом сказать и потому на другой день самолично отправился в амбары. По дороге ему встретились Гараська и Аношка; оба, поравнявшись с ним, не сняли картузы…