Вера Переверзева».
XIII
«Не стоит жить!» — что об этом думал Иван Федотыч. — Его исповедь. — Театральный поступок Николая. — Гарденинские новости. — Татьяна. — «Братья». — Душеполезный подвиг. — Еще сын на отца. — Конец.
Николаю казалось, что солнце его жизни погасло.
Правда, и прежде ему случалось мучиться ощущением душевной темноты, но тогда просто мимо бегущие тучки заслоняли солнце, в душе точно проходила некая тень и исчезала бесследно. Еще недавно это происходило с ним и, казалось, исчезло бесследно. Но теперь совсем, совсем не такая была темнота.
Напрасно он пытался забыться, усиленно работая, «обременяя себя заботами». Съездил к отцу, выпросил у него денег на постройку, купил лес, возился с плотниками и печниками, посылал корреспонденции в газеты, уговорил тетку подписать ему землю для ценза, посещал очередное земское собрание, — пока в качестве постороннего человека, — знакомился с гласными из крестьян, убеждая их класть шары такому-то направо и такому-то налево, составлял прошения безграмотным, проник в дела III-го училища, сбил «стариков» сделать учет волостному старшине.
И за всем тем чувствовал то же самое, что чувствовал бы художник, заброшенный на необитаемый остров. Скучно художнику жить в одиночку, и принимается он за свое мастерство, пишет картину. И пока пишет, как будто не замечает скуки, любуется своею работой. Но вот картина кончена, покрыта лаком, вставлена в раму. А дальше что?
Зачем?
«К чему? Зачем?» — вот что отравляло все Николаевы заботы. Ту бессмыслицу, которую он находил в своей жизни, он переносил и на людей и, подставляя вместо «я» — «мы», совершал самые мрачные обобщения.
К зиме лавка была готова, и Николай открыл торговлю.
Мартин Лукьяныч переехал к нему. В будни сидел в лавке, читал газеты, праздно смотрел на народ, заводил поучительные разговоры с знакомыми мужиками; в воскресенье, базарный день, удалялся с купцами и управителями в трактир, раз по десяти пил чай, закусывал и угощался водкой, а в пьяном виде хвастался «своим Николкой», ругал «нонешние времена», «гвардейцев» и «агрономов». Помощи от старика было очень мало, и Николай взял себе в подручные Павлика Гомозкова, от которого имел частые сведения, что делается в Гарденине. Впрочем, такие известия сообщали и гарденинские мужики, бывая на базаре. Новостей было много. Конный завод продали купцу Мальчикову, степь вспахали, землю разбили на бесчисленное множество полей, завели племенной скот, в овчары выписали немца из Саксонии, безостановочно производили постройки.
Веруся продолжала быть учительницей, хотя не ходит в школу, а ездит в саночках, с кучером. Управителя видят мало, да и то издали; по делам обращаются к приказчикам, которых шесть человек, да в конторе два писаря, не считая старшего. «Начальства у нас сколько хошь!» — посмеивались мужики, к явному удовольствию Мартина Лукьяныча.
Раз, в базарный день, в лавку вошел сгорбленный человек в пальто, подпоясанном веревочкой, в валенках, в глубоком треухе, надвинутом на густые седые волосы.
— Нет ли у вас, душенька, сверла получше? — сказал он Павлику, стоявшему у прилавка.
Николай так и вздрогнул, услыхав этот голос. Наскоро отпустив покупателя, которому продавал в это время пару подков, он бросился к старику:
— Здравствуйте, Иван Федотыч!.. Или не узнаете?
Иван Федотыч приложил козырьком ладонь, всмотрелся, и вдруг его сморщенное, дряхлое, обросшее белою бородою лицо дрогнуло и озарилось радостною улыбкой; на мутных, выцветших глазах показались слезы.
— Николушка! — воскликнул он. — Как возмужал, душенька! Как изменился!..
— И вы постарели, Иван Федотыч.
— Ах, друг, года подошли… Вот ослеп почти. Прихварываю малость. Ну, что об этом… Ты-то как? Аи, аи, аи, как возмужал, до чего не узнать тебя?.. А у нас сказывали мужички, будто гарденинский управитель лавку открыл: я и думал, что Мартин Лукьяныч… О тебе же слышал, будто в городе живешь, у купца… Ну, рад, рад, душенька, что свиделись!
Николай был рад не менее. Давно истребилось в нем то чувство, которое мешало ему встречаться с Иваном Федотычем, и с неожиданною силой вспыхнуло старое, хорошее чувство, возникли воспоминания о хорошей и светлой поре, о невозвратном. Оставив лавку на Павлика, он ввел Ивана Федотыча в горницу, принялся хлопотать о самоваре. Старик разделся, сел и все следил ласковыми, слезящимися глазами, как с возбужденным видом суетился Николай: собирал посуду, накрыл на стол, бегал в кухню.
Разговор настроился, когда сели пить чай. Иван Федотыч стал быстро расспрашивать Николая о делах, о торговле, о том, как ему живется теперь и жилось у купца, и т. п. Но Николай еще не чувствовал потребности рассказывать о себе. Он только знал, что все, все расскажет, — не сейчас, а немножко после, — и о Татьяне расскажет, если окажется нужным… И сознание, что он все расскажет Ивану Федотычу, раскроет ему душу, доставляло Николаю какое-то радостное утешение.
— Вы-то как поживаете, Иван Федотыч? — спрашивал он, ответив краткими словами на вопросы старика.
— Я-то?.. Все плачу, душенька, все слезами исхожу.
Иван Федотыч грустно улыбнулся.
— Лекарь смотрел, говорит — глазная болезнь, а мне, признаться, иное приходит в мысли: не настало ли время не мне одному, а всем плакать?
— Вот, Иван Федотыч, а прежде у вас не было столь мрачных мыслей!
— Ах, душенька, не говори о прежней жизни!.. Слыхал ли сказание, как Иустин Философ бога разыскивал? Скитался Иустин в пустыне, на берегу морском, и возносился мыслями ввысь, искал господа. А был он язычник… И болел душою, потому что в разуме утвердил, что бог есть, сердцем же своим не постигал его, не имел веры. И пустыня не давала ответа Иустину, волны морские праздно касались его уха. И встретил он человека, старца… Старец Христово учение ему преподал, послал в мир. И уверовал Иустин Философ… Я к чему веду, душенька: жил я в Гарденине словно на острове. Слышал — бурлит где-то житейское море, а сам тихую пристань не покидал… Углублялся в книги, в мечты, вел разговоры о превозвышенном, шнырял мыслями то в одну, то в иную сторону, а как люди живут, как свыше всякой меры гибнут страждущие, сколько беды на свете, велика ли пучина скорбен человеческих — и думать забыл.
— Все равно, веков не хватит исчерпать эту пучину…
Да и что такое скорбь? Страх смерти — вот что скверно.
Одолей страх смерти, не будет и скорби никакой.
— Вот и неправильно, дружок. Я про себя скажу…
Поверишь ли, что не солгу? Ей-ей, Николушка, со дня на день жду смерти и не имею страха. Да, признаться, и никогда не страшился… И это великое дело: благодарю бога, что открыл мне глаза, научил не бояться смерти. Но вот, душенька, какая притча: пока человек жив, он живет жалостью к людям, и ноет, ноет его душа… Мне ничего не надо; я сыт, обут, одет. Я провижу разумом суету благ, к которым стремятся люди. Мне не жаль — богач обанкротится: значит, лишился тленного, небесное приобрел. Но у богача-то — душа, и впадает он в скорбь, как будто лишился подлинного блага… Вот, значит, мне и его, выходит, жалко! — Арефий говорит: надо бороться, надо словом пронимать людей, — продолжал Иван Федотыч, немного помолчав. — Само собою! Хотя и нет моего согласия нахрапом спасать… Но как оглянешься вокруг, как окинешь глазом юдоль-то эту мирскую, ах, изойдешь слезами!.. Тот же Арефий сочиненьице списал у одного мужичка… Может, слыхал: Трофим Мосоловский? Так вот что утверждает Трофим Поликарпыч: «Живем хуже, нежели язычники, утопаем в скверне… Правда, у нас, в тесноте, злочестивая ложь великое пространство имеет, любовь злонравием больна… Вера раздробляется, покаяние страждет, грех нераскаянием прикрылся, истина осиротела, правосудие в бегах, благодеяние под арестом, сострадание в остроге сидит и дщи вавилонская ликует…» И ежели вдуматься, душенька, как правильно описано!.. Я, конечно, отшибся от иногото мира: сужу по крестьянству, по тому, что на глазах мелькает, но вот что скажу, друг: ой, сдвигается держава!..