— Ваше степенствоГ Господин купец!.. Охмелиться мастеровому человеку! — провозгласил оборванец, с комическою ужимкой вытягивая руки по швам. Николай дал.
Оборванец рассыпался в благодарностях.
— Мы — медники, — говорил он, снова возвращаясь в деревню, — четвертной в месяц огребаем… Ловко-с?.. За всем тем Еремка Шашлов бреет нас со лба, солдатка Василиса — с затылка!.. Ха, ха, ха!.. Еремей — по кабацкой части, солдатка — по девичьей… Я теперь, например, закутил — все спущу, четвертной пополам расшибу: половину пропью, половину женский пол слопает… Ловко-с?.. Потому мы — медники. Прощенья просим! — Он свернул в переулок.
В деревне выгоняли скотину. Длинная цепь стариков, ребятишек и баб стояла на меже, отделявшей барский выгон. «Что это значит?» — спросил Николай. Оказалось, выгон давно перестал быть «нейтральным» и цепь стерегла скотину. Какая-то не в меру бойкая коровенка успела прорваться… Невообразимый крик поднялся вдоль цепи… За коровой помчались и старые и малые… Но их уже предупредил верховой с зелеными выпушками на кафтане: размахивая нагайкой, он погнал корову на барский варок. Ругань, проклятия, божба так и повисли в мглистом воздухе. «Чистая война!» — подумал Николай.
Во внешнем виде деревни не произошло особых перемен. Только прибавилось с десяток новых дворов да большинство старых покривились и почернели. Зато три-четыре избы резко выделялись своим великолепием. Одна была даже каменная, с фронтоном, с железною крышей, с ярко раскрашенными ставнями. Она принадлежала Максиму Евстифеичу Шашлову. Пунцовый кабацкий флаг победоносно развевался над нею. Отлично также отстроилась солдатка Василиса с помощью своего нового ремесла. Мужик Агафон, единовластно захвативши отцовскую кубышку, воздвиг «связь» из соснового леса и в черной половине поселил брата Никитку, а в белой жил сам и принимал волостных, урядников, фельдшера и другую сельскую знать. По примеру покойника отца, Агафон ходил старостой. Павлик Гомозков, ныне посельный писарь Павел Арсеньич, жил на задворках в новой избе, впрочем нимало не походившей на «хоромы». Старик Арсений умер три года тому назад, и Павел тогда же разделился с Гарасыкой. Вопреки обычаю, Гараська остался жить в старой избе, меньшой брат выстроил себе новую с помощью Николая.
Николай довольно часто виделся с Павликом и главным образом от него узнавал гарденинские новости. Теперь ему хотелось посмотреть, как живет сам Павлик. Парень не жаловался на свою жизнь, за всем тем она показалась Николаю какою-то бесприютной. Повсюду заметно было отсутствие того порядка, который приносится в дом женскими руками и женским глазом.
— Жениться тебе надо, Павлик! — шутливо сказал Николай.
— Девки не найду по душе, Николай Мартиныч! — в тон ответил Павел, усердно раздувая покоробленный самоварчик и гремя посудой. — Всех наших девок винокурня попортила… — и добавил серьезно: — Такая мерзость пошла, не приведи бог!..
За чаем Павел с великою заботой сообщил Николаю, что чуть не половина деревни хочет идти на новые места.
— Так что же? Пожалуй, и дело задумали, — сказал Николай.
— Деваться, точно, некуда, это так. Мало того, в земле теснота — для души, по мужицкому выражению, тесно стало… Да кто сбивает-то? Брат Герасим да зять Гаврила.
Они же и в ходоки называются. Рассудите-ка!.. Брат до того набаловался, столь остервенел, — я всего боюсь… — Павлик опасливо оглянулся и начал говорить вполголоса: — Слышали, об Иване Постном у отца Александра тройку лошадей увели?
— Ну?
— Сильное у меня подозрение, не миновала тройка брата Герасима да зятя Гаврилы…
— Не может быть!
— Право же, так!.. И деньги у них появились, и, жаловалась невестка, купил брат Василисе шелковый сарафан… Откуда?.. Еще кое-что я приметил… Одним словом, их дело.
— Но куда сбыть? Тройка пропала со всем, с сбруей, с тарантасом. Кажется, кнут, и тот украли.
— Эге! Разве не знаете Гаврилу? Малый пройди свет!
Всем штукам обучился в низовых городах. Ну, а теперь вот еще какой дошел до меня слушок, тоже невестка сказывала… Затесалось брату в башку братское гумно поджечь…
Каково?.. И, право слово, подожгет!.. Ему что?.. Отчалнный!.. Хорошо. Вот, значит, эдакие-то молодцы и пойдут ходоками… Как полагаете, не порешат они мирские денежки в первом трактире?
— Конечно, порешат!
— Видите! А между тем мне никак не возможно противоборствовать… Кто я такой? Во-первых, брат, а тут еще и богачи-то наши тянут за них же… Еще бы! Чай, Максимто Евстифеич ночей не спит из-за брата Герасима… Боится он его — страсть!.. С другой же стороны, и так сказать: будь они потверже, захоти по совести послужить миру — ходоки и впрямь на редкость. Особливо зять.
Николай задумался.
— Знаешь, Павлик, — сказал он, — тебе надо самому идти. И мой совет: бери с собой зятя. Переговори со стариками, да и приезжай ко мне: составим маршрутик, в книжках пороемся… Одним словом, ступай!
Павлик покраснел.
— Эх, Николай Мартиныч, меня-то давно манит! — воскликнул он. — Сплю и вижу пошататься по белу свету…
Аль, думаете, сладко в яме-то сидеть? И притом, что говорить — одиночество больно наскучило. Но вот притча: стариков не уломаешь. Вот я и посельный писарь, да что толку? Человек-то я не бывалый.
— Ладно. Ты так старикам скажи: объявляется, мол, человек, дает мне денег на проход. Понял? От вас, мол, копейки не надо: давайте приговор, вот и все.
— Да где же человека-то такого сыщешь?
— Сыщу, не твоя забота. Вы тут живете впотьмах, не видите ничего. — Николай рассказал Павлику о своем знакомстве с Рафаилом Константиновичем, о том, что это за человек, с какими мыслями, с какими стремлениями, и сообщил, что думает достать у него денег на изыскание новых мест. — Непременно даст! А ежели и нет, во всяком разе найду: займу, да найду. Понял? Толкуй со стариками насчет приговора.
Радости Павлика не было границ. Он насилу овладел собою, когда разговор перешел на другое — о земском собрании, о книжках, об общественных гарденинских делах.
Воздух, казалось, насквозь был пронизан солнечным блеском; ни одно облачко не омрачило прозрачной лазури. В полях было пустынно и странно тихо. Редко-редко раздавались в вышине журавлиные крики. Даль развертывалась шире, чем всегда, горизонты открывались просторнее.
Что-то величавое было в этой тишине, что-то печальное в этом просторе. Курганы, степь синеющая, леса, одетые пестрою листвой и неподвижные, как во сне, журавлиные крики, тягучие и торжественные, — все внушало важные мысли; все отвлекало мечты от обыденных забот, от суетливой и беспокойной действительности.
Николай выехал из Гарденина, переполненный впечатлениями. Он думал о прежнем и о том, что видел теперь, думал о Верусе, о Рафаиле Константиновиче, о Павлике и, в связи со всем этим, вспоминал свою юность, свою судьбу, свою жизнь… Но мало-помалу степь завладела им, и то, что окружало его в степи, повелительно настроило его душу на иной лад. И с какой-то прежде не доступной ему высоты он стал думать не о своей жизни, а о жизни вообще, стал смотреть на события и на людей, которых вспоминал, как смотрит человек с берега на быстрые и однообразно убегающие воды… Все течет… Все изменяется!..
Все стремится к тому, что называют «грядущим»! И все «вечности жерлом пожрется», где нет никакого «грядущего»!.. И по мере того как Николаи представлял себе эту беспрестанную смену жизни, эту беспокойную игру белого и черного, эту пеструю и прихотливую суматоху и это безразличие в загадочном «устье реки», — в нем затихало то ощущение горести, с которым он выехал из Гарденина, и вместе исчезало то радостное ощущение, с которым он думал о Павлике, о Рафаиле Константиныче, о том, что вот приедет домой, а у него жена, дети и все прекрасно.
А журавлиные крики раздавались ближе и торжественнее, и душа странно трепетала в ответ этим звукам. Чтото давно забытое мерещилось, даль манила к себе какимто волнующим призывом, плакать. хотелось, мучительная и беспредметная жалость загоралась в сердце…
Николай мокрыми от слез глазами посмотрел ввысь…
У, какой нестерпимый блеск и как жутко в этой беспредельной лазури!..
26 августа 1889 г.
Воронежский у., хутор на Грязнуше