Выбрать главу

— Федот! Федот! Вставай! — громко закричал Николай.

Федотка вскочил испуганный.

— О, чтоб тебя! — воскликнул он, протирая глаза. — Я думал, Капитон Аверьяныч. Ты чего?

— Да так, — и Николай с веселым хохотом принялся щекотать Федотку.

Тот отбивался; затем они схватились и стали бороться. Николай одолел и смеялся как сумасшедший.

— Ишь тебя с белого хлеба-то подмывает! — сказал Федотка, вставая с пола и отряхиваясь.

Николай вспомнил, вынул из кармана ломоть и подал Федотке.

— Ешь! — сказал он кратко.

Они сели рядом на ларь. Николай достал папиросу и стал курить. Федотка ел хлеб.

— Аль гости у отца? — спросил он.

— Рукодеев, Косьма Васильич. Вот, брат, человек-то!

— Расейский?

— Душа! Богач, но между тем очень уж образованный человек. Папиросница у него серебряная — вот эдакая!

Часищи золотые — во! Папаша стал жаловаться: так и так, мол, сын с мужиками дружит, — это, должно быть, про тебя, — а Косьма Васильич: все мы, говорит, братья, что мужик, что барин. Вот какие слова! И такую еще он мне загадку заганул, просто не придумаешь: человек, говорит, из обезьяны произошел.

Федотка неопределенно помычал.

— И это не то что на смех, а в самделе, — с жаром продолжал Николай. — Ученые доказали. Обещал мне книжку такую дать… Вот, Федотик, человек!

— Коренник у них больно хорош, — сказал Федотка, отряхивая подол и подбирая крошки в рот.

— Еще бы! У него, брат, чего мундштук один стоит!

— Нет, пристяжные-то так себе. Левая здорово на ноги посажена. А коренник важный. Что ж, говоришь, мужик: разве я тебя чему плохому учу? Да и какие ж мы мужики, коли матушка из дворовых? Мы вовсе и не мужики.

— Толкуй еще. Стоит черт те о чем толковать! Ты вот что лучше скажи: Грунька не то пойдет на святую к заутрене, не то нет, а? Кабы, брат, разузнать?

— Погоди, ужо пойду ко Двору рубашку сменять, толкнусь к Василисе. Чай, Василиса знает. Да ты, парень, вот еще что: намеднись брехали — Алешка Козликов за Груньку-то свататься хочет. Ты бы не упускал свово дела.

— Ну, это, брат, пускай он погодит: может, я и сам женюсь, — с шиком отплевываясь, заявил Николай и придавил окурок папиросы о каблук сапога. — Я вот посмотрю, посмотрю, да и женюсь. Нонче, брат, послушай-ка людей-то настоящих!

Федотка опять неопределенно помычал.

— Нет, я что думаю, — сказал он, принимая мечтательный вид. — Вот наймется воейковский Ефим, поедем мы, господи благослови, в Хреновое на тот год… Все мне за каждый приз награждение какое будет. Говорят, купец Мальчиков поддужному по красненькой от приза выдает.

Тогда первым делом, господи благослови, безрукавку плисовую (он пригнул палец), фуфайку, как у Варфоломеева (пригнул другой палец), плисовые штаны, сапоги на высоких подборах… И-их, поживем, Миколашка!

— А часы-то?

— А что ж, по прошествии времени можно и часы.

Это, брат, как задастся.

Оба помолчали, погруженные в сладкую задумчивость.

— Может, и мне генеральша жалованье положит, — неуверенно произнес Николай.

Опять помолчали, каждый думая о своем.

— А что, Николай, говорят, ведь и вправду Науму Нефедову каверииский колдун подсобляет, а?

— Ерунда. Никаких колдунов нету. Это, брат, брехня одна.

— И ведьмов, скажешь, нету?

— Конечно, одни глупости.

— Ну, уж это ты погоди: поддужный Ларька своими глазами ее видел.

— Это оказывает, будто ведьма. Фантазия такая.

— Толкуй! Белая, говорит, как кипень. Вот как за ним гналась!.. Козлиха, говорят, оборачивается — Алешкина мать. Прямо ударится оземь — во что захочешь оборотится. В позапрошлом году ее у Гомозковых чуть-чуть не прихватили: повадилась коров выдаивать. Гараська взял дубину, сел и ну давай ее караулить. Две ночи сидел, на третью глядит — пришла; он ка-а-ак дубиной гвозданет!..

Козлиха-то как шарахнется, только ее и видели. Наутро посмотрели, а у пестрой коровы ляшка содрана.

— Ну, вот, вместо ведьмы он и саданул по корове.

— Это верно, да отчего? Ведьму-то он видел… Так, говорит, махонькая из себя, востренькая. Опосля того дело-то разобрали: ему что надо было? Ему первым долгом надо было сорвать с себя гашник, да гашником-то и обратать окаянную, да тогда уж и молотить дубинкой.

Она никак не может себя оказать супротив гашника. Нечисть, брат… к ней нужно подступать умеючи.

Николай ничего не сказал, потому что не знал, что возразить против такой очевидности. Помолчали.

— Ну что, говеешь? — спросил Федотка.

Николай притворно зевнул.

— Ну ее! — сказал он, потягиваясь. — Вон послушай, что образованные люди-то говорят. Пошли валухов смотреть, а папаша говорит: «Покушайте с нами, Косьма Васильич?» А Косьма Васильич: «С удовольствием, говорит, откушаю, но только я, говорит, нонешнего века и потому прикажите яишницу». Вон что!

Федотка вдруг захохотал.

— Ты чего?

— Да мне Агей Данилыч вспомнился. Я намеднись поужинал в застольной, крещусь на образ, а он сидит, да такое сказал… Все, кто был, — животики надорвали!

— Ну, вот сравнял! — обиженно сказал Николай. — Всякий брешет черт знает что, а ты равняешь!

— Да я не к тому… больно уж смешно. Так все и разорвались со смеху, — и вдруг с оживлением добавил: — Ты говоришь — нечисти нету: на первой неделе молодой Визапур заваливаться стал. Повалится вверх тормашками, захрапит середь ночи — страсть! Я подумал, подумал, пошел в денник, стал его честью просить…

— Кого?

— Известно кого — хозяина [2]. Просил, просил, глядь — на другую ночь опять повалил он Визапура. Ну, думаю, погоди ж ты! Пошел и так-таки его откозырял, так откозырял… хуже не надо. Что же, ведь бросил, — пристыдил я его. Теперь вот Удалому гриву все путает. Надо с ним потолковать как-нибудь.

Николай и на это не нашел что ответить и, побарабанив пальцами, встал.

— Подтить посмотреть, — сказал он, — не воротились ли с овчарни.

Дома он застал отца и гостя за столом. Перед ними стоял наполовину уже опорожненный графин водки.

Мартин Лукьяныч, выпивая, закусывал редькой с конопляным маслом, Рукодеев — яичницей. Лица у обоих были красные и речь не совсем твердая. Мартин Лукьяныч беспрестанно гладил ладонью щеки, что у него было признаком начинающегося опьянения. Косьма Васильич трепал и теребил свою великолепную бороду, неистово запуская в нее белые, выхоленные пальцы. Они торговались. Но Рукодеев и торговался не похоже на других купцов: он не божился, не упрашивал сбавить и пожалеть, не хлопал с ожесточением по рукам, а ссылался на положение рынка в Лондоне, на чрезмерное развитие овцеводства в Австралии, на то, что для сукон стали предпочитать шерсть камвольную, отчего шерсть чистых негретти упала в цене. Выходило и вежливо, и чрезвычайно убедительно, и любопытно. В промежутках же разговора об овцах, как бы давая понять, что недостойно развитого человека всецело уходить в торговые дела, он беспрестанно заговаривал о других предметах, «так сказать, не столь материальных, как валухи»: о Бисмарке, о «Прекрасной Елене», которую видел недавно в Москве, о народном образовании, о франко-прусской войне. Все было ново для Николая и ужасно интересовало его.

— Ну, что ваши хозяева молодые, учатся? — спросил Рукодеев, насмешливо улыбаясь и с особым неистовством теребя бороду.

— Как же-с. Один — в кавалерийском, другой — в пажеский готовятся. Способные господа.

— Хе, хе, хе! Способны они денежки проживать. Что такое пажеский? Петлички, выпушки! Матушка умрет, поди загремят наследственные капиталы. Шаркуны! Полотеры! Герои паркетные! Проиграл в карты пять — десять тысяч, а какой-нибудь разнесчастный мужик работай на него, голодай. Или вы, например, Мартин Лукьяныч: он на француженку ухлопает, а вы трудитесь, ночей не спите. Эх, дворяне, дворяне! Когда они за ум схватятся?..

Чтобы, так сказать, за народ, за трудящуюся массу…

Ведь сказано: «Волга, Волга! Весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной переполнилась наша земля…»

вернуться

2

Хозяином называют домового. (Прим. А. И. Эртеля.)