Через несколько дней приходил паровоз и тащил нас дальше. Я спал под овчинным полушубком.
Поездка эта произвела на меня столь сильное впечатление, что стала источником сна.
Это было зимой, в сильные морозы. После школы мы с ребятами допоздна, до одури, катались с ледяной горки над застывшим прудом.
Снов после этих катаний никаких не было. Я закрывал глаза, не успев коснуться подушки, а открывал уже утром. Меня будил стук поленьев, которые мать приносила из сарая и сбрасывала у печи. И вдруг в одну из этих пустых, мертвых ночей – сон.
Черный паровоз уже прицеплен к нашему вагону и разводит пары. В вагоне, высоко, чернеет окно. В нем загорается свет. Я вижу, что отец садится под лампою со счетами.
Паровоз дает отрывистый гудок.
Трогается.
Вагон, дернувшись, идет за ним.
Я остаюсь один. Совершенно один, внизу, под насыпью. И редкий больной ельник вокруг. И какое-то черное унылое болото, в котором поросший белым мхом ельник.
Я проснулся в ужасе.
Сейчас, когда я так много думаю о снах (и яви), мне приходит в голову, что сны имеют смысл только для тех, кому они предназначены.
И если бы мой сон приснился в ту ночь не мне, а кому-то другому, какому-нибудь московскому пионеру или ответственному работнику, то они бы, наверное, совершенно не поняли этот сон. Впрочем, возможно,
– откуда мне знать? – и они бы ощутили, что поезд ушел, унес свет и они остались одни-одинешеньки в темном, бессловесном лесу. Ощутили бы тот же ужас, что и я. Вот только не смогли бы понять, очнувшись: что за поезд? почему поезд, вагон, окно? что за человек со счетами?
Но тогда как передать главное – ужас оставленного в лесу человека?
Ведь этот ужас – чувство, которое нас (я уже думал во множественном числе) охватывало во сне. И даже если снять все так же точно, как привиделось: паровоз, вагон, свет в окне, гудок, уходят… Как снять
“я один”? Я себя даже не видел в этом сне!
Этот вопрос чрезвычайно меня занимал. Мне даже казалось, что описания снов, которые я читал тогда во множестве, дают значительно больше возможностей. Пожилая интеллигентная библиотекарша, заметив мой весьма специфический интерес, стала приносить мне редкие книжки из своей личной библиотеки. Так что я познакомился и с видениями средневековых мистиков, и с толкованиями снов по Фрейду, и с сонниками самого разного рода (“…означает тайную недоброжелательность”).
В конце концов, чуть не каждый день видя – буквально! – чужие сны, я понял, что и отъезд поезда можно снять так, что зрителю станет ужасно от одиночества, оставленности. Бог знает, от чего это зависит: от ракурса, от освещения, от таланта, от случая.
Любопытно, что время, в котором происходят описываемые мной события, можно назвать временем без сновидений. Временем, обращенным в явь, не придающим снам ровно никакого значения. Тем более мистического.
Надо сказать, что и я, погруженный в сны и размышления о снах, с удовольствием отрешался от них, и самые простые, ясные дневные заботы доставляли мне большую радость. Так может обрадовать в жару холодная вода, а не изысканное вино, затуманивающее голову.
Я один занимал девятиметровую комнату в большой коммунальной квартире старинного дома у Тишинского рынка. От старины в доме остались кроме лепнины на потолках высокие изразцовые печи. Колка дров у сараев в нашем дворе, вопли ребятишек, строящих снежную крепость, положенные на теплые изразцы застывшие с холода руки – все это меня и радовало, и даже умиляло. Как ни смешно звучит это слово.
По субботним вечерам всей квартирой ходили в баню. После бани мы, мужчины, заворачивали в пивную у рынка. Женщины уводили детей домой, затевали стирки. И когда мы возвращались, под потолком огромной, тесно уставленной шкафчиками, примусами, столиками кухни сохло белье, загораживая и без того бедный электрический свет.
И вот как-то в одну из таких суббот я вошел вечером на причудливо затененную кухню, свежевымытый, чуть пьяный не столько от пива, сколько от усталого ощущения собственной чистоты. Собачонка, которую притащили со двора соседские ребятишки, грызла кость. Я сел на табуретку. Мать ребятишек с завернутыми по локоть рукавами раскатывала тесто. Белая мучная пыль просыпалась на крашеные половицы. И меня пронзило призрачным лезвием чувство, что все это уже было со мной.
Я знал, что не первый и не последний человек на земле, которого пронзает это лезвие-невидимка под названием дежа-вю. И не в первый, и не в последний раз оно меня пронзило. Но тогда я впервые почувствовал, что и явь может показаться сном. Если честно, я даже подумал, что явь может оказаться сном.
– О чем задумался, Ваня? – пробудила меня женщина.
Я сидел у низкой, приземистой кухонной печки. Ее топили не для тепла, а если кто-то затевал пироги. В ней был духовой шкаф. До революции на этой печи, на чугунной ее широкой плите, кухарка и варила, и парила, и жарила. Дрова потрескивали. В кухне было просторно. Никаких тебе примусов, шкафчиков, столиков, никакого белья под потолком.
Я сказал, что задумался об этом.
Женщина насыпала на черный противень муки.
– Интересно, – сказала она, – кем бы ты был в то время?
– До революции? Если бы еще раньше родился? Не знаю. Может, тем же самым. В смысле киномехаником.
– А происхождение у тебя какое?
– Рабочее. Отец, правда, магазином заведует. Но дед в депо работал ремонтником. Мать по хозяйству. Огород, корова, куры. У нас все в поселке держат.
– А кажется, что ты как будто из дворян.
– С чего это?
– Книжки читаешь. Вежливый. На одеже у тебя ни пятнышка, в комнатке ни соринки.
– Так я ведь сам чистоту навожу, собственными руками.
– Конечно. Сейчас бар нет.
– Я просто порядок люблю во всем. Я с детства ничего не разбрасывал.
Бывает, человек из дворян, а грязнуля.
– Это верно, конечно. Но ты все же, Ваня, какой-то… не свой.
– В чем я не свой?
– Не прост.
– Оттого, что книжки читаю? Так это политика партии – учиться!
– Не шуми. Тесто шума не любит. И обидеть я тебя не хочу. Ты мальчик хороший, у тебя вся жизнь впереди. Я думаю, как тебе еще в этой жизни придется. Мать с отцом далеко. Сестра своей жизнью живет. А ты будь проще. Не все задумывайся, иногда и с людьми будь. Люди, они все видят, все замечают.
После этого разговора я стал, пожалуй, еще больше сам по себе.
Сестра была меня старше на шесть лет.
Помню, я пришел из школы. Отец был в поездке. Мать достала из печи чугунок с картошкой. Мы сели ужинать. Вдруг постучала соседка, тетка
Дарья, хитрая, лукавая старуха, проныра и сплетница. Мать ее не любила. Разговоров ее не слушала и к столу не позвала. Старуха попросила у матери спичек.
Стояла с коробком у притолоки, не уходила.
– Удивительно, – сказала старуха, – до чего молодежь нынче стала самостоятельная. Взять хоть твою Нюрку. Это же кому рассказать, не поверит никто.
Мать напряглась, но смолчала.
– Три минуты видела человека, и шасть – укатила с ним. А кто он?
Может, женат и трое детей, никто не знает.
– Не горбись, – сказала мне мать.
– И надо же было этому поезду к нашей платформе подойти. Красивый, конечно, поезд, ничего не скажешь. Скорый, одно слово. Занавески белые в окнах. Окна, как хрусталь, прозрачные. Люди все за окнами чистые, красивые.
– У нас скорые не останавливаются, – сказала мать спокойно.
– А это был чрезвычайный случай. Авария на линии. Товарный впереди человека сбил. Там трагедия, а здесь вон что. Как раз обед. Твоя
Нюрка вышла на волю и семечки грызла. Многие вышли на скорый посмотреть. А он из окна глядел.
– Кто?
– Мужчина. Молодой, видный. Уж не знаю, чего он из своего вагона на нашу станцию сошел. Может, ему Нюрка мигнула. Он и вышел. Подошел.