Чего-то сказал. А когда поезд гудок дал, взял ее за руку, и она с ним пошла. Так что Нюрка твоя ту-ту, унес ее скорый.
– Ладно, Дарья Яковлевна, – сказала мать, – спички я тебе дала, ступай с богом. Ване еще уроки на завтра делать, мне тоже некогда с тобой лясы точить.
– Нужны мне твои спички, – обиделась старуха и кинула спички на пол,
– я поговорить с тобой пришла. По-человечески хотела, по-доброму.
Кто-то тебе должен был сказать.
Старуха ушла, двинув дверью.
– Подыми коробок, – велела мне мать.
На меня она не смотрела. И никогда ни со мной, ни при мне о Нюрке не говорила.
Сестра прислала письмо через месяц. Отец вновь был в отъезде. Мать велела мне прочесть письмо вслух. Она считала, что я должен все знать, но ничего ни с кем не обсуждать, даже с ней.
Уже смеркалось, и мать включила лампу.
Написано было крупным, радостным почерком: “простите, мама, простите, папа, и ты, Ванька, прости”, но вины никакой – из-за почерка, что ли? – не чувствовалось. Нюрка сообщала, что влюбилась без памяти и ни о чем не жалеет. Он – шофер у большого начальника, обеспеченный, жилье есть, расписались, она пока нигде не работает, но собирается учиться. Москва – замечательный город, “и Ванька обязательно приедет, как подрастет, хотя б посмотреть, что еще есть на земле, кроме нашего захолустья”.
Я приехал через два года, когда мне исполнилось четырнадцать. Неделю я прожил у них, пока ее муж не устроил мне комнату через своего начальника.
– Начальник моему Сереже друг, – хвасталась Нюрка. – В гости к нам ходит. Нам все завидуют.
Она так нигде и не училась, и не работала. Хозяйничала кое-как.
Обожала ходить по магазинам, обожала кино. И меня пристрастила.
Каждый вечер мы с ней пропадали в киношках, то в “Художественном”, то в “Форуме”, то в “Колизее”… Сережа по вечерам бывал редко, служил допоздна. Именно он надоумил меня, что можно пойти в механики: смотреть кино, да еще и деньги за это получать. Жаль, что скоро они с Нюркой разошлись. Он мне понравился. Он был серьезный человек, я к таким всегда тянулся.
Со времени моей новой службы обыкновенные фильмы потеряли для меня всякий интерес, казались пресными. Их старательное жизнеподобие удручало. В свободное время я сидел в библиотеке или бродил по городу. К сестре не ходил, мне даже в голову не приходило, что можно к ней зайти. Как будто я оказался где-то далеко от нее и ото всех.
Когда я сейчас вспоминаю сестру, я ее не вижу. Не помню ее лица.
Потому ли, что мы редко встречались тогда?
Я и в тот вечер ее не сразу узнал. Я подходил к дому, когда она вышла мне навстречу из темноты. Впрочем, замешательство мое было недолгим. Я опомнился, прежде чем она сказала: “Ваня”.
– Ваня, молчи, мне нужно с тобой поговорить, только тихо, без свидетелей. К тебе подниматься не хочу, вся квартира узнает, а у меня морда зареванная…
– Хорошо, – сказал я.
И мы вышли со двора и пошли переулками к Горького. Ночь была унылая, сырая. Ото всюду холодно капало. Только что закончился дождь. Час стоял поздний, даже окон в домах уже горело мало. И прохожие редко нам попадались в этих переулках. На Горького мы не выходили, так и кружили между ней и Тишинкой.
– Ваня, – сказала она, глядя под ноги. – Ты любил когда-нибудь? Я не о пятнадцатилетней твоей любви говорю, то было ребячество. Хотя и в пятнадцать лет бывает любовь, факт, но у тебя разве было?
Я молчал.
В пятнадцать лет я стал жить с шестнадцатилетней девчонкой, тихой машинисткой из редакции научного журнала. Мне было одиноко, а ей хотелось уйти от родителей, от сестер и братьев. Влюбленность, конечно, была. (Познакомились мы в Парке культуры, разговор у нас зашел о науке… но это все так далеко от меня, хоть и говорят, что прошлое становится ближе со временем. Но, видимо, не все прошлое, не целиком.) Влюбленность была, но лишь мгновенье, а прожили мы вместе почти четыре года.
Я молчал. Мне уже исполнился двадцать один год. Но я еще никого всерьез не любил. Я даже думал, что лишен этого чувства, как бывают лишенные музыкального слуха.
– Я, наверное, тоже по-настоящему никого не любила, – сказала Нюрка.
– Но я очень увлекаюсь. Меня как будто несет иногда. Как будто бес какой-то в меня вселяется. Водит меня. Я остановиться не могу. А когда могу – поздно. Как я за Сережей тогда – прямо со станции – а?
Это же ведь что было? А я тебе по секрету скажу, Ваня, это поезд был. Ско-рый. Ли-тер-ный. Который всегда мимо нас – ух! И мне тоже захотелось – ух! – умчаться. Я ужасно несерьезный человек, не то что
Сережа или ты. Хоть ты еще и не любил никого. Сережа меня полюбил тогда сразу. Прикипел, как тетка Дарья говорит. Помнишь тетку Дарью?
Я кивнул. Но она не увидела в темноте.
– Я ему изменила. Слышишь? Слышишь. Мне и самой стыдно. И стыдно, что с начальником. Он такой большой, душистый, в лаковом пальто. Ты не видел, не знаешь. И мне захотелось, чтобы такой человек ради меня голову потерял. Ну он-то головы не терял. В отличие от меня…
Презираешь меня? Я теперь одна. Сережа ушел. Он человек твердый… Я тебе пришла сказать, чтобы ты от меня, а не со стороны услышал. Чтоб не так гадко было. И просьба. Не пиши родителям. Пусть думают, что все как прежде. Что я с Сережей. Я врать буду, а ты можешь не врать, а так – обходить этот вопрос. Мол, у Нюрки все в порядке, а подробности она сама напишет.
Такую в точности фразу я и писал во всех письмах.
Чего писала Нюра, я не знаю. Может, не так убедительно, как ей хотелось. Но только через несколько месяцев я получил от матери такое письмо (привожу по памяти, как умею, так как ничего у меня на руках не сохранилось):
“Рада, Ванечка, что все у тебя хорошо, что жить тебе интересно, как ты пишешь, а если хочешь дальше учиться, то и этому мы с отцом рады и будем тебе в этом помогать. Отец сдал и по-стариковски хвастает тобой перед соседями: мол, работа у него такая важная, даже бронь от армии дали. Нюрка тоже пишет, что хорошо живет. Жалко только, что деток нет. Но мне беспокойно за нее, Ваня. Мне сон приснился, будто она лежит и болеет”.
“Важной” своей работой я занимался уже год.
Время было для этого, как я уже писал, совершенно неподходящее.
Близился 1937-й. Газеты выходили самые мрачные. Отчеты с процессов над вредителями. Статьи о формализме. Много писали о Пушкине в связи с его гибелью ровно сто лет назад.
Ясно было – лично мне, – совершенно ясно, что студия, собирающая в жестяные коробки сны советских граждан, вот-вот рухнет. Я слишком уже понимал к тому времени значение снов. И не раз я думал, что было бы весьма разумно подать заявление об уходе или без всякого заявления уйти, раствориться так, чтобы и в помине меня не было на этом утлом корабле.
Что же удерживало меня?
Прежде всего чисто научный интерес. Как ни смешно это звучит. Я много видел, много размышлял, читал, у меня были свои соображения. Я хотел понять, уразуметь, что же это такое – ночные наши видения?
Интерес был столь силен, что казался важнее любых других моих интересов, важнее самой жизни. Звучит выспренно, но я, видимо, человек был все-таки не совсем обыкновенный. Кроме того, – уж не знаю, было ли это любовью, – мне не хотелось расставаться с той женщиной-ученым. Хотелось ее видеть. Хотя бы и из окошка моей будки, а потом – так близко! – в столовке за соседним столом. При том, что думать о ней я стал только после одного случая. Это был действительно случай – случайная встреча.
Я вошел в трамвай и увидел ее. Она сидела и смотрела в окно. Трамвай дребезжал. Я стоял в двух шагах. Было воскресное утро, народу не много. Я видел ее так близко. На ее коленях лежала маленькая сумочка с металлическим блестящим замочком. Она гладила замочек. Пальцы у нее были худые, бледные. Ее маленькое розовое ухо просвечивало на солнце.