— Ну-ну! — прервал Светаев. — Тебя только расшевели, готов без конца хвалить земляков.
— А знаешь, Федор, люблю свой город, история у него примечательная!
Светаев громко вздохнул, взял за руки Андрея, как бы доверяя ему что-то сокровенное, тихонько заговорил:
— Кто из нас не любит родного места? Ты не надышишься Челябинском, а я — Рубцовкой. Алтай! Слово-то какое, Андрей! Пой его и лучшей песни не сочинишь! Недаром Сибирь называют золотым дном!
Светаев резко привстал со скамейки, потом поправил ремень и передвинул складки гимнастерки назад, выставив вперед широкую грудь.
— Хватит! Растревожил ты мою душу… — Чуточку запнулся: сказать дальше или не сказать? Не преувеличивает ли он свои неожиданно вспыхнувшие чувства? И откровенно излил свою душу: — Заговорил о Сибири и сразу жену вспомнил. Как-то она там грызет гранит науки. Тебе, холостяку, не понять моей тоски, — он дружелюбно хлопнул по плечу Андрея, — чертяка уральский! Пойдем-ка лучше в столовую, время-то обеденное…
ГЛАВА ВТОРАЯ
Вечером молодежь собиралась в недостроенном клубе. Слушали игру Милашева, пели, спорили. У пианино в полусумраке командиры проводили часы досуга. В спорах можно было услышать разговоры о музыке и поэзии, заготовке дров и Магнитострое, об охоте на рябчика и тургеневских «Записках охотника», о выходе в поле и крестовых походах. Седая древность уживалась здесь с современностью и была одинаково интересной командирам. Говорили о таланте Бетховена и гомеровской «Илиаде» и «Одиссее», о Пушкине и Глинке, о стихах Маяковского и песнях Коваля, Дзержинского и Дунаевского.
— Слово музыке под командой строевого композитора, — начинал Шехман. — Заметьте, товарищи, что ни одессит, то артист, музыкант, певец — человек от скуки на все руки, — взглянув на Василия Милашева, подмигнул он и покачал головой.
— Какой же я одессит? — отозвался Милашев. — В Одесском детдоме воспитывался, а родился и не знаю где…
— Все равно одессит, — не унимался Шехман. — Одесские ребята — гуляй душа!
— Набивай цену, видать, сам из Одессы, — заметил Ласточкин.
— Угадал. Меня в катакомбах мама нашла, — и поднимал руку с вытянутым пальцем. — Т-сс! Полное молчание! Строевой композитор делает мажорные глаза…
— Хватит тебе балагурить! — говорил Милашев. — Послушай лучше мои таежные этюды…
— Двигай, двигай, дальневосточный Шуберт!
Милашев подходил к пианино, открывал его. Руки его быстро опускались на клавиатуру, длинные пальцы с синеватыми прожилками разбегались и снова смыкались. Это было обычное вступление, которым любил пользоваться Милашев, прежде чем начать игру пьесы.
— Ну, вот и длинная очередь из пулемета. Не желаете ли осмотреть мишени?
Несколько человек укоризненно поворачивались к Шехману, и это означало — хватит шуток. В небольшой комнате вскоре становилось, душно, но Милашев все играл. Весь поглощенный музыкой, он находился то в мире вдохновенно-героической мелодии Бетховена, то в мире лирических раздумий Глинки, то, наконец, полоненный драматически напряженными мотивами Рахманинова, жил с ним в этот момент как бы одной духовной жизнью.
Светаев на таких вечерах делался молчаливым и сосредоточенным. Музыка действовала на него особенно. Она заставляла углубляться в самого себя, размышлять над жизнью и сознавать, что бывают на свете таланты, переворачивающие человеческие души, но что ему суждено лишь довольствоваться талантом других, восхищаться живописью и хорошо написанной книгой, смотреть спектакли и красноармейскую самодеятельность. Сам он не обладал творческим даром. Иногда сознание этого огорчало.
И сейчас, слушая игру Милашева, он думал об этом. Ему было чуточку обидно за свою, как он называл, бесталанность. Особенно огорчало это потому, что Светаев умел ценить проявления дарования. Он чувствовал сейчас, как сильные, трепещущие звуки вносили в сердца слушающих что-то чистое, подобно весеннему воздуху после грозы. Мир становился шире и необъятнее. Жизнь казалась краше и значительнее, несмотря на личные огорчения.
Светаев восхищенно наблюдал за игрой. По вдохновенно-радостному лицу Василия было заметно, что он забыл обо всем и унесся вслед за нарастающей мелодией. Звуки, густо наполняющие небольшую комнату, перенесли его в другой, духовный мир. В том мире вдохновения, как и в этом, где существовал он, открывались те же человеческие страсти, терзания, героизм, мучения и трагедии.
— Взрыв чувств! — восклицал нетерпеливый Шехман.