И тогда упал Ерахта, присвоив себе большую часть Птицыной бороды.
На мгновение сознание вернулось к Птице. Вспышка света озарила его безумное чело. И он не упустил свой шанс. Подхватив стакан, он обрушил его на невинную голову Туза — Быть добру! — пролилась кровь.
И тогда взъярился Циолковский.
Страшен был гнев Циолковского в лунную ночь ноября, 6 дня, года 1992, в кафe «Пицца» на Рождественском бульваре, в канун Великого праздника Торжества Всех Угнетенных. Циолковский в одно мгновение уложил всех, кто не успел лечь сам. Птица был бит особо.
Ассирийские перья долго еще кружили над затихшим застольем, легко и мирно, словно снег.
Циолковский подсел к Корнею и сказал в оправдание:
— Извела меня кручина…
— Ничего, — сказал Корней и запел:
А в это время глубоко под землей, чуть ниже станции метро «Сухаревская», Шелудивая пьяница тормошил своего корешка:
— Да проснись же Пьеро, проснись, грязный ты грызун, штемп херный, вставай!!
— Молкни глот, — хрипит сквозь сон Пьеро, — в отрыве я, зашлямал тока…
— Фарт зашлямаешь, хай! Там чудачок пухлый на кане жирует, лимон раскатал, — над самым ухом Пьеро надрывается Шелудивая пьяница.
— Не трезвонь, сутолока…
— Гадом буду, бисерт шамает, гарь шампанью заливает. Вся халява с прошпекту бусает в черную!
— Лимон, говоришь? — Кое-как приподнялся Пьеро. Плохо емy, знобко. — Травака дай, гасну в натуре. Оторвался влет…
— Кокс?
— Зачем кокс, у нас мухомор в почете… Визный, падла, до пупка продрал. Давай твоих посмолим.
— У меня только импорт.
— Хули, давай импорт. Попылим на халяву… Так, говоришь, чудачок на кане жирует? Что за фрайер?
— Фрю.
— Типошник?
— Не похож. Чудачок с форсом, лох с виду. Я его на прошпекте в екипаже видел со шмарой одной. Чевая бороха. Сразу видно — гагара. В теле. На пальцах голышей не счесть. С куражом катили. У таких мохнатая цифра водится.
— Смажа?
— Да как получится… Затемним, ошманаем втихую. Ну, а ежели вскинется, тады приткнем.
— Лады, — улыбается Пьеро, — я его сделаю. Че там в миру-то, день, ночь… Дён пять тут кукую.
— Водичка… да, как на грех, плешивый светит… А пошто хоронишься?
— Родимчика зачалил дён пять как. Да хрена им найти тута. Пошли. Вроде оклемался я…
Идет Корней по проспекту на запад, печален и тих. Не согрело его душу дружеское застолье. Черная ночь на душе у него. Холод и муть, как в подземелье. Лишь одинокая звезда светит во мраке, но далек и призрачен ее свет.
— Ах, царевна, — шепчет Корней, — что ж ты со мной делаешь…
По бульвару гуляет разнородный люд. Темен тот люд, позабыт, позаброшен (с молодых, юных лет), тяжела его сирая жизнь, но в канун Великого праздника Всех Угнетенных не сидится в квартире. Ходит туда-сюда, ждет чего-то… Некоторые сидят на скамейках, тянут пиво из баллонов, водкой запивают. Не торопятся. Знают, гулять им еще три дня и три ночи.
Непредсказуем и странен тот люд. Великую тайну хранит его сердце. Многие ученые положили жизни свои, пытаясь разгадать эту тайну. Так и не докопался никто. И записали тогда ученые в своих толстых справочниках, в графе «Великоросс»: народ непонятный.
Однако и среди них попадались прилично и просто одетые люди. Подобранность и строгость осанки отличала их. И стакан держали просто, не таясь, и закусывали лимоном (вареной колбасы не ели вовсе), и в правовом отношении были лояльны, то есть с ментом держались демократично, но без панибратства.
Их было явное меньшинство, но они выделялись.
Корнея тут знали многие. И темный люд его уважал, и прилично одетые были с ним по-свойски.
— Корней! — кричат те, что попроще, — иди к нам, пивка вмажешь, водочкой зашлифуешь.
— Корней, — говорят приличные, — вот стакан, а вот лимон, хлопни с праздничком, будь он неладен трижды и в мать его, и в душу! и чтоб вас в аду черти хавали, и тебя, Крупский, и бабу твою, Крупскую, за такой милый праздничек.