Выбрать главу

Интересно, какое выражение примет лицо приятеля, если рассказать ему про замысел, не дающий Федерико покоя последнее время, – замысел комедии о бедности и богатстве, об имущественном неравенстве, о голоде, который лишает людей способности думать и чувствовать. В этой комедии не написано пока ни строчки, только разрозненные сцены всплывают в воображении. Такая, например: берегом реки идут два человека: один – богатый, другой – бедный. У одного полное брюхо, а другой оскверняет воздух голодными зевками. И богач говорит: «О, что за прелестная лодка виднеется на волнах! Глядите, глядите, какая лилия цветет у берега!» А бедняк бормочет: «Я голоден, ничего не вижу. Я голоден, очень голоден».

Когда голод исчезнет, в мире произойдет такой взрыв духовной энергии, какого человечество еще не знало. Невозможно даже представить себе то счастье, которое охватит людей тогда – в дни воистину Великой Революции!..

Нет, не хочется ему идти к Карлосу. Хорхе Гильен, мудрый Хорхе – вот кто нужен сейчас Федерико!

Найти Хорхе нетрудно – в это время дня он неизменно прогуливается вблизи своего дома, насвистывая песенку. Завидев Федерико, он не удивляется, не выражает шумной радости, только лицо его освещается изнутри, и, словно продолжая прерванную беседу, он, как всегда, заговаривает о том, чему отданы все его помыслы, – о поэзии. Пожалуй, Федерико прав, решив опять обратиться к сонетам. Возвращение к строгой строфической форме становится в наши дни насущной потребностью.

Федерико проводит с ним несколько чудесных часов, позабыв обо всем на свете. Но, распрощавшись, он снова чувствует сосущее беспокойство, от которого не избавило его и общение с другом.

И только в квартале Аргуэльес – в «Доме цветов», либо в архитектурной мастерской Луиса Лакаса, где собирается та же компания, что и у Пабло Неруды, Федерико освобождается от этого чувства. Не то чтобы он находил здесь ответы на занимающие его вопросы – да и есть ли они, ответы? – но думают здесь о том же, что он, хоть и каждый по-своему.

Вот скульптор Альберто, смеясь, рассказывает о гражданских гвардейцах, посланных из Барселоны в Астурию в конце тридцать четвертого года. Теперь, перед отправкой на родину, они явились в местное отделение Межрабпома с просьбой: «Выдайте нам свидетельство, что мы не обижали рабочих. Без этого нам в Барселону лучше не показываться».

Кто-то замечает, что Рафаэль Альберти мог бы написать об этом новые политические стихи для выступлений на митингах. Замечание звучит как будто невинно, однако аргентинский поэт Рауль Гонсалес Туньон, вспыхнув, спешит подтвердить свою солидарность с Альберти.

– Я убежден, – восклицает он, обводя всех вызывающим взглядом, – что каждый поэт сегодня должен прийти к политике!

Федерико поднимает глаза от листа бумаги, на котором чертит странные свои рисунки – отрубленные руки, юноша, пронзенный множеством стрел, цыганка за решеткой...

– А вот я никогда не смогу стать политиком, – говорит он негромко, ни к кому не обращаясь, словно думая вслух. – Я революционер, потому что настоящий поэт не может не быть революционером. Но политиком я не буду никогда... никогда!

А можно ли быть революционером, не занимаясь политикой? Разгорается спор. Побледнев от волнения, Мигель Эрнандес горячо поддерживает Рауля, а добрый католик Хосе Бергамин с сокрушением покачивает головой: положительно, от былой простодушной веры Мигеля ничего уже не осталось! Пабло Неруда опустил веки и кажется дремлющим, но все знают, что он не пропускает ни одного слова, что любая непоследовательность, любая банальность будет настигнута его ленивой, уничтожающей репликой.

Наговорившись до хрипоты, они хохочущей гурьбой вываливаются на улицу, взбираются на самый верх огромного двухэтажного автобуса, прозванного «бамбардой», и едут в зоологический сад – навестить тапира, в котором Пабло находит такое сходство с собой, что называет его своим дальним родственником. Или отправляются попросту бродить по предместьям, переходя из улицы в улицу, из таверны в таверну, пока не добираются до окраин, до тех мест, где город без предупреждения сменяется бурой кастильской равниной.

Потом провожают друг друга, и все время что-нибудь не дает им расстаться. То это необыкновенный запах, доносящийся из-за дверей запертой булочной: «Так цветы закрываются на ночь», – бормочет Пабло Неруда. То Мигель Эрнандес, заспорив с Пабло о соловьином пении – «Ну, что ты в этом понимаешь? У вас в Чили и соловьев-то нет!», – белкой взлетает на дерево и принимается свистать и щелкать оттуда. А то вдруг Рафаэль Альберти, хлопнув себя по лбу, вспоминает, что совсем забыл рассказать: в Советском Союзе он познакомился с молодым поэтом, который – Федерико, ты слышишь? – написал стихи под названием «Гранада»!

– Гранада? – улыбается Федерико. – Представляю себе! Мавры, тореадоры, гитары – так?

– А вот и не так, – торжествует Рафаэль. – Это стихи о крестьянском парне-украинце – помните украинцев у Гоголя? Он узнал из книги, что есть в Испании Гранадская область, оставил свой дом и пошел в революцию, чтобы отдать землю крестьянам в Гранаде.

Открыв записную книжку, он читает, с трудом выговаривая незнакомые слова:

Vа jatu poquinul,Poschol voyevat,Chtob ziemiu v GrenadeCrestianam otdat.

Федерико прикладывает руку к горлу.

– Как ты сказал? – переспрашивает он. – Чтоб землю в Гранаде крестьянам отдать?

15

Как-то в апреле Федерико вышел под вечер прогуляться, впервые за несколько дней – работа опять захватила его. Он и сам не смог бы сказать, каким образом задуманная трагедия на библейский сюжет превратилась в драму о судьбе женщин в испанских селениях.

Все решило, как случалось уже не раз, воспоминание, пришедшее из детства. Давным-давно в Аскеросе по соседству с их домом жила старуха, с нею несколько дочерей, старшая из которых тоже была уже старухой. Никто из них не показывался на улице, и заглядывать к ним Федерико было строго запрещено.

Но позади дома, в кустах, он отыскал неглубокий пересохший колодец, надвое разделенный стеною, так что другая его половина выходила в соседний, старухин двор. Забравшись в этот колодец, можно было подсматривать за чужой, непонятной жизнью.

Он так и не мог вспомнить теперь, удалось ли ему заметить что-нибудь, кроме безмолвного мелькания черных теней. Зато испытанное тогда ощущение -смесь жгучего любопытства, сознания своей преступности и страха быть обнаруженным, – ощущение это ожило в нем с такой остротой и стало преследовать его с такой неотвязностью, что в конце концов под его влиянием разрозненные сцены и образы, копившиеся в памяти, начали собираться воедино, прирастать друг к другу.

Ощущение это потом исчезло или, может быть, растворилось в атмосфере созревающей пьесы. Исчез и колодец. Андалусское селенье заменилось кастильским. Загадочная старуха получила имя, характер, судьбу. Бернарда Альба – так звали ее теперь. Бернарда Альба и пять ее дочерей.

Пожалуй, впервые в его творчестве женщина становилась олицетворением злых начал – человеконенавистничества, деспотизма, ханжества. Худшее из того, что оставили Испании века помещичьего и церковного господства, худшее из того, что принесли ей собственнические порядки, соединилось в Бернарде Альбе, зажиточной вдове, превратившей свой дом в тюрьму для тех, кто в нем живет. И прежде всего для дочерей, исступленно мечтающих о замужестве, но обрекаемых матерью на безбрачие: здешние мужчины слишком бедны, чтобы Бернарда сочла их достойными породниться с нею.

Правда, есть один, двадцатипятилетний Пепе Романо, самый красивый парень в округе... Он не прочь жениться на старшей, Ангустиас, верней – на ее деньгах, ведь Ангустиас уже под сорок, зато у нее самое большое приданое. Что ж, в глазах Бернарды это вполне законная сделка. Тираня старшую дочь не меньше, чем остальных, она все же дает согласие на ее брак.