Выбрать главу

Такой-то так, такая-то сяк. Тра-та-та-та, тра-та-та-та.

Сказать мне, зачем Молодому Хемингуэю борода? – осведомился он однажды.

Зачем?

Скрыть, что у него нет подбородка.

Я в курсе, зачем такая-то прикрывает ладонью рот, когда смеется?

Зачем?

Скрыть, что у нее толстые десны.

А знаю я, почему все говорят, что такой-то большая умница?

Потому что все остальные это говорят.

Сказать мне, почему такой-то вечно канючит, что все вокруг страшно дорого?

Потому что у него папаша богатенький, а он не хочет, чтобы его сочли папенькиным сынком.

А знаю я, почему он же вечно твердит, что хватит уже покупать дорогие шмотки?

Хочет, чтобы ты понял, что у него к ним прирожденный вкус.

И так далее, и тому подобное.

Каждого человека он измерял по шкале Рихтера на предмет подлинности или страстности, чаще и того и другого, потому что первое неизбежно предполагало второе. До его планки не дотягивал никто. В его вселенной кишели люди, которые не являлись теми, за кого себя выдавали. Где он подцепил такой образ мыслей? Есть в этом хоть доля правды? Или все это отпетая чушь, которую он вытягивает из собственной лампы Аладдина, а пламя в ней раздувают ночные кошмары и демоны в деменции? Или просто этот человек, совершенно несчастный, не знает иного способа удержаться на плаву в Новом Свете, разобраться в котором он способен одним-единственным способом: сказать себе, что постиг все его гнусные и скользкие штучки, способен прочитать на лице под маской всю его подноготную, знает, в какую сторону крутится мир, потому что под ним мир провернулся вон уже сколько раз?

В итоге все, что при нем оставалось, это догадки, скорострельный третьемирный треп и паранойя: этакий ясновидящий из пустыни и уличный карманник в одном лице.

– Ты замечал, что всегда переходишь улицу наискосок? – спросил он меня однажды.

– Да, так же короче, – ответил я, имея в виду гипотенузу.

– Верно, только ты не поэтому.

Я раньше об этом не задумывался и теперь решил не вдаваться. Понял другое – он видит меня насквозь: я все делаю с хитрецой, родился этаким обтекаемым, читай – неблагонадежным.

Я сделал вид, что не слышу.

И в этом он, судя по всему, тоже увидел меня насквозь.

Я был уклончив, он прямолинеен. Я никогда не повышал голоса, он орал громче всех на Гарвардской площади. Я был скован, опаслив, застенчив; он – бесшабашен и безжалостен, чистая пороховая бочка. Он все мысли высказывал вслух. Я свои хранил, точно в сейфе. Он всем смотрел в лицо; я дожидался, пока ко мне повернутся спиной. Он ни во что не верил, пленных не брал, волтузил всех без разбору. Я всех терпел и при этом никого не любил. У него вся любовь была напоказ, моя была погребена в недрах, да и там… Он в Штатах оказался недавно, но уже успел поговорить едва ли не со всеми в Кембридже; я четыре года проучился в Гарварде, но тем летом выпадали целые дни, когда мне не с кем было перекинуться словом. Расстроившись или заскучав, он щетинился, ерзал, потом взрывался; я же был сама сдержанность. Он во всем впадал в крайности, а мне имя было компромисс, а прозвище – сдержанность. Если он что-то начал, его уже было не остановить, я же от малейшего дуновения вставал как вкопанный. Он мог бросить любого не задумавшись, я же спешил мириться, а потом дулся про себя. Он умел проявлять жестокость. Я редко проявлял доброту. Ни у него, ни у меня не было денег, но случались дни, когда я был его намного, намного беднее. Он не видел в бедности ничего зазорного, поскольку в бедности родился. Для меня у стыда были глубокие карманы, глубже, чем даже твое «я», поскольку стыд способен забрать и жизнь, и душу, проникнуть во все поры, вывернуть тебя наизнанку, точно старый носок, обнажить твою подлинную окончательную суть – и вот тебе уже нечем похваляться, все в самом себе тебе противно и, дабы это сносить, ты осуждаешь всех остальных. Он гордился знакомством со мной, а мне было неприятно, если нас видели вместе за пределами узкого круга посетителей кафе. Он был таксистом, я учился в престижном университете. Он был арабом, я евреем. В противном случае мы могли бы в любой миг поменяться ролями.

Несмотря на свою гневливость, несмотря на неприкаянную кочевую жизнь, он оставался человеком с этой планеты; я же постоянно сомневался в том, что мне здесь место. Он любил землю, понимал людей. Швыряй его куда хочешь, а он все равно встанет на ноги; я же, даже в состоянии покоя, вечно был не на месте, в глубинах себя. Если и создавалось впечатление, что я к чему-то прилепился, то лишь потому, что я замер на месте. Он вроде не на привязи, а на деле – в постоянном поиске добычи; я – в постоянной неподвижности. Если я и начинал шевелиться, то напоминал неумеху, что стоит, вконец растерявшись, на хлипком плоту посреди порогов; плот движется, вода движется, а я – куда там.