— Скажешь тоже, — возмутился другой. — Раньше вон совсем не работали и жрать было нечего. Бывало, Кудря с утра прикажет с одного берега острова на другой валуны переносить — и таскаешь их с рассвета до вечера, а на следующий день волоки обратно. Или вон, что, не помнишь, как воду из колодца в колодец переливали? А еще Кудря приказывал, чтоб из него через край текло, — так воду носили в мисках сразу несколько сот зэков. Забыл? А я-то помню!
— Помнит он. Да чем сейчас лучше-то стало при новом начальнике? Хоть и шлепнули Кудрю по приказу самого товарища Ягоды, так ему и поделом, да только не вижу я улучшения: как был беспредел энкавэдэшный, так он и остался! Пайку ему, видите ли, накинули…
— А ты не ерепенься! Сейчас вон строить взялись бараки новые. Шестая рота почти вся рыбу ловит. А вон рота этих контриков, как их там, ну, те, которые по промпартийному делу шли, хотели заговор против партии устроить да власть в России захватить, так те собор взялись разбирать, а у него стены толщиной в два метра будут, да кирпичи замешаны на яйце — такие стены на века ставили, а на их месте, мужики говорят, новая тюрьма будет стоять.
Монашек опять опасливо перекрестился: «Свят, свят, свят…»
— Нашел чему радоваться, дяденька, тюрьмы они строят! Да ты пойми, дуралей, что ни ты, ни кто другой от этого свободы не получит… — вмешался в разговор долговязый хлипкий паренек в рваном бушлате и в шапке-ушанке, сшитой из солдатского шинельного сукна еще, видно, из старых царских запасов — по виду студентик из интеллигентов.
— А ты че, пацан, никак политический будешь? — буркнул подозрительно мужик. — Ты же никак тоже с этапом вместе с «промпартийцами» пришел. Эти заговорщики тоже по первой работать отказывались, все из себя политических строили…
— Да я такой же, как ты, политический! — с жаром возразил студентик, поправляя на носу очки в тонкой оправе. — Я что говорю: что так быстрее мы все тут перемрем, ведь с новым постановлением все больные, слабые и старики мгновенно обрекаются на верную смерть! Они просто не вытянут норму. А следом за ними и ты пойдешь. Простынешь, спину надорвешь, сломаешь ногу — и все! И никто тебе тогда не поможет. Ведь тут каждый сам за себя — закон джунглей какой-то. — Студент замолчал, оглядывая притихших зэков. Похоже, его взволнованная речь захватила сидельцев, и в их холодных головах шевельнулась смутная догадка, что паренек говорит дело. — Пора нам, граждане, забыть про волчьи законы. Пора выработать особый соловецкий закон. Надо бы учиться у здешних урок жить в лагере особого назначения. Они умеют, потому что держатся друг за друга, живут общиной, а вы все каждый за себя хотите, вот по отдельности и мрете здесь, как пчелы на морозе! Надо выработать общий закон для всех, а не быть разобщенными…
— Разобщенными, говоришь? — передразнил студента долговязый тощий парень по кличке Гусар, взятый еще в двадцать седьмом в Ленинграде вместе с каким-то кружком философов-богословов. — Это как же это я, православный крещеный дворянин, буду сообщаться-то с татарвой вонючей, или с этой эсеровской швалью, или с католиками! Вон у них, у иезуитов, и барак свой, и общак свой. И, говорят, даже вино у них имеется, им, гадинам, посланное из Кракова, и семужка вяленая, и ветчина копченая. Так что ж они со мной-то не поделятся, все в паству свою тащут! Соберутся в березнячке, будто на молитовку, а сами жуют ветчинку-то, словно псалмы читают!
— Так о чем я и говорю! Что надо выработать нам для всех обший закон, созвать сход со все бараков! — не сдаваясь, доказывал студент.
— И как же вы, юноша, представляете себе этот закон? — спросил серьезно студента сухой, важного вида старик, явно из бывших университетских профессоров.
— Поскольку мы тут все люди случайные, пришлые, чужие, здешним правилам не обученные, нам надо позаимствовать из житейской мудрости закоренелых воров их лучшие способы выживания в тюрьме и распространить эти правила на всех, вне зависимости от рода занятий и происхождения. Так мы и получим железный и непреложный для всех соловецкий закон…
Вертлявый мужичок крикнул из угла, где кучковались «раскулаченные» и резались в карты:
— Во-во, правильно Егорка говорит! Ты, Егорушка, поучи мужиков жизни! Они за пайку готовы своего брата в землю по уши закопать и обоссать ему темечко! Вон того рыжего, что с тобой спор затеял, я уже на Доске почета видел. Это ж Женька Калистратов! Висит болтается — за жизнь цепляется! Думает, что его товарищ Сталин переходящим красным знаменем задоблестный труд наградит или срок скостит — держи карман шире! Как говорится: «вот те лялю в одеялю»! — И кулачок показал соответствующий жест пальцами.
— Да им хоть ссы хоть в темя, хоть в глаза, все скажут: божья роса! — вставил свое слово однорукий коротышка по кличке Фомка.
С разных сторон раздался нестройный гогот. Ударников трудовой «перековки» в лагере не любили и побаивались, предпочитая с ними не цапаться: знали, что ударники, особенно те из них, чьи портреты иногда появлялись в канун красных праздников на Доске почета, являются тайными осведомителями лагерной администрации.
— Не богохульствуй, Фома! — вдруг внятным басом бросил седобородый архимандрит Феодосий, попавший в эти богом проклятые места еще с первой партией сосланных священников в двадцать втором году.
— Прости, отец родной, с языка сорвалось! — с неподдельной робостью повинился Фомка.
— А ты следи за метлой-то, да почаще язык на валик подкручивай! — невозмутимо отрезал старец.
И снова волна хохота прокатилась по казарме. И Медведь не удержался: и впрямь смешно слышать, как уважаемый архимандрит по фене ботает.
К этому архимандриту Медведь издавна испытывал уважение не меньшее, чем когда-то к Славику Самуйлову. Феодосий стал Медведю крестным отцом. Молодой урка не помнил своих родителей и тем более не знал, крещен или нет. На свободе все как-то до этого не доходило. А здесь, на далеком суровом севере, между небом и морем, где судьба человеческая решалась в мгновение и не стоила ни понюшки табака, ни корки черствого хлеба, ему вдруг захотелось стать по-настоящему русским — православным.
Было это два года назад. Медведь после работы зашел в кладбищенскую церковь, которая осталась на острове единственной открытой для богослужения, и его встретил почти у входа архимандрит Феодосий в блеклой монашеской рясе:
— С чем, сынок, к нам пожаловал?
— Покреститься я пришел, отче. Из беспризорников я, сирота, а там ведь не знаешь: крещен ты иль так на свет брошен нехристем…
— Ну что ж, это дело богоугодное! — довольно сощурился старик.
Они прошли к алтарю почти полностью разграбленной церкви. Все золотые и серебряные оклады на иконостасе исчезли, да и самих образов осталось раз-два и обчелся. Стены стояли голые, покрытые слоем вековой сажи, краска на давно уже не поновлявшихся росписях выцвела и облупилась. Перед иконой Святого Георгия Победоносца тлели две скудные свечушки.
— Как тебя звать-величать? — спросил старец, надев видавшую виды епитрахиль.
— Гришкой меня кличут.
— А по батюшке?
— Ивановичи мы!
Старик огляделся по сторонам, и взгляд его упал на тускло освещенную свечками алтарную икону.
— Ну, Григорий Иванович, тогда быть тебе крещенным во имя Георгия. В честь Великомученика Егория. Яко плененных освободитель и нищих защититель!
Архимандрит подвел Медведя к иконе Георгия Победоносца и стал читать молитву:
— Святый, славный и всехвальный великомученице Христов Георгие! Пред иконою твоею поклоняющийся людие молим тя, умоли Господа Бога, всея твари Создателя, избавити нас от вечнаго мучения. — Медведь не слишком внимательно прислушивался к читаемой молитве, лишь уловил ее начало и конец. — …Да всегда прославляем Отца и Сына и Святаго Духа, и твое исповедуем представительство, ныне и присно и во веки веков. Аминь!
Они подошли к алтарю. Феодосий обратился к стоявшему невдалеке монаху, одному из тех нескольких десятков, кого пришедшие сюда в двадцать втором новые начальники не расстреляли и не утопили. Соловецкие монахи, признавшие советскую власть, считались вольными и работали в лагере в качестве наемных инструкторов.