— Да ты откуда знаешь, что не все?
— Чувствую. А доказать не могу. Перехватывают — те, кому положено.
— Ну я-то думаю, она понимает: что можно тебе писать, а чего нельзя.
— Мало ли что ты думаешь! А она вон пишет всё, что ей в голову взбредёт! У них же там — демократия. Дошло до того, что уже чуть ли не к себе стала звать. Со мной уже и командир полка беседовал, и из КГБ со мной беседовали…
Вмешивается Косов:
— Это за что же тебе — такая честь? Гляньте на него! Все с ним беседуют! Ты что — персона важная?
— А, иди ты! — отмахивается от него Злотников и с явным удовольствием продолжает прерванный разговор с Полуботком. Нормальный тон и нормальное выражение лица у него уже прошли, и он опять чего-то из себя строит, сообщая нечто невероятное для простых советских смертных: — ну а недозволенные-то места — все смыты.
— Как смыты? — удивляется Полуботок.
— Химикатами… Вижу, что было здесь что-то написано, а что — разобрать не могу. Бывает, что и целые строчки смыты…
Бурханов уже не может усидеть на месте от любопытства:
— Ничего не пойму — какие там у тебя письма?
— Заткнись! — рявкает Злотников. — Не с тобой говорят.
Но тогда в разговор встревает Косов.
— Ну мне-то ты можешь объяснить — какие письма и почему там, в них, всё смыто?
— Тебе — можно. Ты — человек. — Поворачиваясь к старшему по камере, рядовому Кацу, Злотников небрежно бросает: — Ну-ка ты, придурок, встань!
Кац, не понимая, в чём дело, встаёт с табуретки. Злотников придвигает табуретку к себе и кладёт на неё ноги — так ему намного удобнее приступать к повествованию, которого все, а прежде всего он сам, так страстно жаждут. А Кац — тот так и стоит, лишних-то табуреток в камере нету.
Косов говорит:
— Ну, рассказывай!
Злотников кивает на Полуботка:
— Он пусть расскажет. Мы с ним первые два месяца прослужили вместе. Дружили тогда — не разлей водой. Он всю мою историю знает.
Полуботок приступает к рассказу:
— Мать у него много лет назад, когда он ещё маленьким был, сумела выехать за границу.
— Выехать? — в волнении кричит Кац. — Но этого не может быть!
— А ты — стой, где поставили, и молчи! — советует ему Злотников.
Полуботок продолжает рассказывать:
— Она была переводчицей в составе одной нашей делегации и вот однажды взяла да и не вернулась из Америки. Вышла замуж там за американца, создала там новую семью. А сына и мужа бросила в России. Правильно я говорю?
— Правильно, правильно, — кивает Злотников.
Полуботок продолжает:
— Отец у него вскоре после этого помер, вот его и выкормила-вынянчила старая бабка — отцова мать.
Бурханов и верит, и не верит.
— И что же? Твоя мать теперь в Америке живёт?
— В самих Соединённых, значит, Штатах, что ли? — уточняет вопрос Косов.
— Да, в Нью-Йорке.
Никто и не замечает, что Кац, стоящий у белой стены, на фоне всяких дурацких надписей, приходит в состояние глубочайшего замешательства.
— Но этого не может быть!!! — кричит он.
Злотников лишь небрежно бросает через плечо:
— Да пошёл ты!
И нарочито скучным голосом добивает всех слобонервных сообщением:
— Посылки мне высылает. С вещами. Каждый год.
Бурханов потрясён:
— Посылки? С заграничными вещами??? — Медленно приходит в себя. — Вот это да-а-а! Мне бы такую ма-а-ать!
— А журналов с голыми бабами она тебе не высылала? — это, конечно, Лисицын.
— А ты молчи! — кричит ему Косов. — Здесь — вон какое дело, а ты всё о своём!
Бурханов же тихо твердит скорее самому себе, чем окружающим:
— Мне бы такую мать! Если б вы знали, какая она у меня зараза, моя мамаша! — Везёт же людям!
По коридору прохаживается часовой с карабином.
Старший лейтенант Домброва сидит в своём кабинете и, смеясь, говорит по телефону:
— Нет, Лидочка, сегодня не могу… У меня сегодня вечером партсобрание… Встретимся завтра… в доме офицеров…
Ещё один часовой ходит по двору.
Камера номер семь.
Рядовой Злотников напустил на себя ещё большую важность и, судя по выражению его лица, философствует.
А публика внемлет.
— Вы думаете, меня на такое возьмёшь? Посылочки, шмотки и всякое там такое? Родина — вот для меня что важно! Родина и Партия!
— Так прямо-таки шмотки иностранные тебе и не нужны? — спрашивает Бурханов с очень большим сомнением в голосе. — Всё только родина да партия? Ну ты и даёшь!
А Лисицын хихикает с ещё большим сомнением:
— А бабы?