Оно рождалось в мучительном ощущении раздвоенности, преодолеть которую он стремился в каждом новом тексте. Чувство раздвоенности появлялось, как только он задумывался о собственной природе во всех ее проявлениях, будь то влечение к женщине, желание славы или писательство. Порой ему казалось, что двойственность и противоречивость желаний и стремлений родились вместе с ним в Петербурге на Кабинетской и вместе с ним умрут.
Он по-прежнему не верил в Бога так, как предлагали верить известные ему конфессии, и это неверие усиливало в нем страх перед невозможностью избавиться от сознания собственной внутренней дисгармонии.
Он чувствовал эту боль много лет, она мешала ему жить и дышать еще тогда, в первые парижские годы, когда он был совсем одинок и не мог высказать ее никому, кроме как в письмах к матери. Та недоумевала, пугалась, плакала и умоляла его беречься от воспаления легких.
Если бы Гайто был религиозен с детства, ему, возможно, было бы легче переносить тот специфический вид экзистенциального одиночества, который стремительно развился у людей двадцатого столетия, ибо истинно верующим неведомо отчаяние, они ощущают присутствие Господа и не чувствуют себя покинутыми. Но в поколении Гайто, бурно приветствовавшем Февральскую революцию, большинство были атеистами. Горькие последствия безверия они ощутили сполна, повзрослев в эмиграции. Недоучившиеся гимназисты, бросаясь с горячностью в водоворот событий, не замечали, как ярость их меняла оттенок и превращалась в отчаяние, тяжело оседающее в груди, лишающее сил. И если в Галлиполи Гайто еще с бодростью следовал взглядам покойного отца, чуравшегося церкви, то, прожив несколько лет в Париже, он не раз задавался вопросом: а так ли хорошо было духовное отцовское наследство? Он, кажется, немного завидовал матери, целостности и силе духа, которые она не теряла ни при каких обстоятельствах и о происхождении которых он все чаще задумывался, когда читал ее письма.
«Мысль о самоубийстве никогда не должна приходил тебе в голову, ты слишком здоровый человек, чтобы даже допустить мысль о таком ужасе. Иногда мне кажется, что никто столько горя не перенес, сколько я, и, тем не менее мысль о самоубийстве никогда не приходила мне в голову, даже в самые страшные минуты. Правда, я всегда думаю, что если бы ты меня оставил, я осталась бы одна, то я этого горя не перенесла бы, но это не значит, что кончила бы самоубийством, я не смогла и не сумела бы совершить эту гадость. Я просто зачахла бы, как это недавно случилось с одной нашей родственницей, у которой заболел и умер единственный сын. Она не могла есть, целые дни ходила из угла в угол, затем слегла и умерла голодной смертью. И удивительная вещь: последние минуты все просила ее спасти. Ей было 70 лет. Я нахожу, что это была большая жестокость — дожить до 70 лет для того, чтобы испытать такое непереносимое горе. Что бы ей умереть год тому назад? Да, жизнь, говорят осетины, хитрая — сегодня ласкает, завтра все отнимает», — писала ему мать в апреле 1932-го.
Жизнь не особенно ласкала и Гайто, тем не менее не отнимая последнего. Последним, что связывало его с домом, была мать.
Ее не стало в конце 1940-го. Писем из России он больше не ждал, на новой родине хозяйничали немцы, друзья разъезжались кто куда. Кроме себя самого, больше не на кого было надеяться. Кто знает, как бы он дожил до Сопротивления, если бы в начале 1941-го не приступил вплотную к роману, в котором герой наконец-то избавляется от чувства раздвоенности, преследовавшего его все предыдущие годы.
2В прежних книгах газдановский повествователь, иногда именуемый Николаем Соседовым, лишь рассуждал о собственной двойственности и обо всех тяжелых последствиях подобного существования.
Двойственность заключалась в том, что героя раздирали две противоположные стихии: он страстно любил жизнь в ее чувственных проявлениях, с запахами, звуками и красками, и в то же самое время никогда не мог отделаться от неисправимо-тягостного сожаления, что все это исчезнет, поглощенное смертью, которая манила его не меньше, чем жизнь. Память о неизменном присутствии смерти газдановский герой носил в себе с детства. Образы небытия периодически всплывали в его воображении то волчьей пастью, высунувшейся из лесной чащи, то доносившимся из распахнутого окна жестяным скрежетом, который он слышал трехлетним мальчиком, то пением металлических труб, придуманных Круговским. И мысли о неотвратимой встрече со смертью лишали смысла все усилия, которые предпринимал герой, чтобы обрести душевное спокойствие хотя бы на время.
Но в новом романе Газданов изымает влечение к смерти из характера своего героя и материализует его в самостоятельном персонаже — Александре Вольфе. У Николая Соседова появляется двойник, который не просто озвучивает его прежние мысли, — он доводит их до логического конца:
«Его философия отличалась отсутствием иллюзий: личная участь неважна, мы всегда носим с собой нашу смерть, то есть прекращение привычного ритма, чаще всего мгновенное; каждый день рождаются десятки одних миров и умирают десятки других, и мы проходим через эти незримые космические катастрофы, ошибочно полагая, что тот небольшой кусочек пространства, который мы видим, есть какое-то воспроизведение мира вообще. Он верил все-таки в какую-то трудноопределимую систему общих законов, далекую, однако, от всякой идиллической гармоничности: то, что нам кажется слепой случайностью, есть чаще всего неизбежность. Он полагал, что логики не существует вне условных произвольных построений, почти математических; что смерть и счастье суть понятия одного и того же порядка, так как и то и другое заключает в себе идею неподвижности».
Сначала Гайто предполагал назвать Вольфа Аристидом, чтобы придать особое значение как фамилии, так и имени. Греческий аффикс «ид» указывал на носителя качеств Аристея – древнегреческого героя, преследовавшего Эвридику. Буквальный перевод имени Аристей — «наилучший». Еще одно значение — ловчий, охотник. Такое имя как нельзя лучше подходило к фамилии Вольф — по-немецки «волк». Но потом Газданов решил сохранить силовое равновесие рассказчика и его двойника. У Соседова «говорящей» была только фамилия, указывающая на автобиографичность героя; имя же – Николай – в русской литературе воспринимается вполне нейтрально. Тогда и двойника Соседова – Вольфа – Газданов наделил именем с самым широким кругом ассоциаций – Александром, сохранив лишь многозначительную фамилию.
Если бы Газданов знал, сколько трактовок фамилии Вольф дадут литературоведы, прочитав роман пятьдесят лет спустя, возможно, придумал бы что-нибудь попроще, однозначнее. Впрочем, к литературоведению он относился с большой долей иронии, в чем, не стесняясь, неоднократно признавался своим друзьям.
Есть ли связь между образом Вольфа и тотемным животным древних осетин — волком? Или он больше похож на волкодлака — оборотня у древних славян? В какой степени отражает сюжет романа мифологическое сознание автора? Нет ли закономерности между завершением темы Гражданской войны в творчестве автора и убийством Вольфа, символизирующим белогвардейский бронепоезд «Волк»? Подобные вопросы вряд ли могли волновать Гайто, когда он выводил мелким почерком первые строки:
«Из всех моих воспоминаний, из всего бесконечного количества ощущений моей жизни самым тягостным было воспоминание о единственном убийстве, которое я совершил. С той минуты, что оно произошло, я не помню дня, когда бы я не испытывал сожаления об этом. Никакое наказание мне никогда не угрожало, так как это случилось в очень исключительных обстоятельствах и было ясно, что я не мог поступить иначе. Никто, кроме меня, вдобавок, не знал об этом. Это был один из бесчисленных эпизодов гражданской войны; в общем ходе тогдашних событий это могло рассматриваться как незначительная подробность, тем более что в течение тех нескольких минут и секунд, которые предшествовали этому эпизоду, его исход интересовал только нас двоих — меня и еще одного, неизвестного мне, человека. Потом я остался один. Больше в этом никто не участвовал».