В.Б. И все же, что тебе, Александр Андреевич, помешало уйти в чистую политику, как ушли Гавел, Гамсахурдиа, Ландсбергис, тоже начинавшие как художники? Почему ты никак не можешь преодолеть эту планку, отринуть свое художественное отношение к миру?
А.П. Что ты имеешь в виду? Властные инстинкты?
В.Б. Не только. Я знаю тебя много лет и вижу, как ты вдруг бросаешь самые важнейшие политические проекты, сбегаешь со съездов, отменяешь заграничные поездки — и исчезаешь в своей деревенской глуши, где у тебя неказистый письменный стол и старая пишущая машинка… В тебе инстинкт творчества оказывается сильнее всех других. Вот недавний пример. Эдуард Лимонов резко ушел в политику и порвал с творчеством. Не хочет слышать о себе как о писателе. Энергия твоего таланта не дает тебе перешагнуть эту планку. Твое естественное для мужчины честолюбие лежит не в сфере политического лидерства, не в сфере политической борьбы. Ты ощущаешь это?
А.П. Я уже сказал, что наша жизнь, этот крохотный отрезок дуги — он требует от меня очень сложного реагирования на сам факт земного существования. Чисто политический вариант, о котором ты говоришь, — это упрощенная реакция на бытие. Это выбор из тысячи человеческих возможностей одной формы существования. И довольно примитивной формы, жесткой и упрощенной. Эта форма, как ни странно, исключает все остальные, подавляет их. Нельзя быть, скажем, президентом республики или политическим лидером движения и одновременно помышлять об иноческом подвиге, о монашеском ските, реагировать на мир как на некую мистическую тайну. Политик должен знать, из чего мир состоит, он должен знать цели, идти к ним напрямую. На человеческую жизнь, на свой путь моя душа откликается сложным образом. Гораздо более сложным образом, чем путь прямого политического действия.
В.Б. Ты считаешь, что мистерия художника гораздо шире, чем мистерия политика?
А.П. Я думаю, что прельщение искусством, искушение художническое потому так всесильно и почти непреодолимо, что в нем человек становится всесильным творцом, демиургом, посягает на роль, которая принадлежит только одному — Господу нашему, творцу вселенной… И это упоительное сладостное состояние, связанное с сотворением мира, творением характеров, типов, повелевание этими характерами — это гораздо больший стимул для человека, чем простое повелевание людьми или партиями. Рафинированность этих таинственных переживаний, связанных с искусством, с писательством, с красотой, с этой загадочной лабораторией, в которой создаются — пускай и на листе бумаги — твои личные цивилизации, твои личные варианты развития мира или хотя бы отдельно взятой человеческой души, может быть, и дают наибольшую полноту человеческого существования.
В.Б. Ну, а внутри твоего писательского пути менялись приоритеты, менялась стилистика, менялся подход к человеку? Вспомни период твоего ученичества у Юрия Трифонова. Как менялся писатель Александр Проханов от первой книги “Иду в путь мой” до последних, еще не изданных романов “Краснокоричневый” и “Чеченский блюз”? Что бы сказал сегодня твой учитель Юрий Трифонов, читая твои последние книги?
А.П. Царство ему Небесное. Мне не дано знать, что бы сказал Юрий Валентинович… Я думаю, что этот раскол чудовищный, который произошел в русской культуре, в литературе, в обществе, мог бы поставить нас по разные стороны баррикады. Наверное, Юрий Валентинович был бы среди демократической интеллигенции. Там, где находятся его друзья Гранин, Бакланов… Трифонов ведь был очень страстным человеком. Я думаю, что в период высшего ожесточения он бы мог быть даже радикальнее Булата Окуджавы… Хотя в глубине души мне кажется, что Юрий Валентинович как человек, ведающий и иррациональными сферами, ведающий таинственными сферами в судьбах страны, в конце концов отказался бы от своего демократического радикализма. Может быть, через какой-то период он пошел путем Андрея Синявского или Владимира Максимова… Ведь Трифонов был и очень широким, очень многоплановым человеком. Он бы наверняка почувствовал, что демократический радикализм сжал бы его мир до одной огненной точки, в которой погибли бы целые пласты его творческого “я”, как у какого-нибудь Черниченки… И в этом случае он бы уже отнесся к моим последним романам с интересом. Может быть, с некоторой враждебностью, но с интересом. Он тотально бы их не отверг… Впрочем, он и к первой моей книжке отнесся достаточно осторожно. Ему в ней понравилась экспрессия, понравились лексика, метафоризм, наивный и молодой пантеизм, он восторгался эстетикой, игрой со словом. Когда я стал писать социальные повести, он отнесся к ним скептически, он стал говорить со мной жестче, и он выбрал для дальнейшего патронирования другого художника, тогдашнего моего приятеля Маканина. Он отказался от роли моего учителя и до самой своей смерти пестовал Володю Маканина.