Я понял постепенно, что государство, в частности советское государство — это огромный мегамеханизм, который обладает чисто пластическими формами: зоны, льды, часовые пояса, пространства, обладает компонентами технотронными. Это — огромное количество самых разных производств, из которых и состоит весь социум. Сюда входит и производство самых разных типов государственных людей, клонирование политических и социальных типов, которыми создавалось советское общество. Метафизически пережив существование такого огромного тела, как государство, такой планеты “Государство”, я ощутил стремление зафиксировать его в литературе, в словах. Написать портрет государства. Не портрет дамы среди цветущей сирени — коровинский, или не портрет умирающей деревни — распутинский, на фоне индустриальной катастрофики, или не портрет отдельно взятой войны, а портрет всего государства. Я взялся осуществить эту интереснейшую для художника задачу. Я не говорю, что эту задачу выполнил. Я ее как мог — осуществлял. Я делал, а фреска моя осыпалась, я писал, а стена, на которой фреска писалась, ибо считалась стеной твердой, прочной — начала крушиться… Я все равно шел на этот штурм и иду до сих пор.
Если иконописцы и художники пытались изобразить Бога в сводах Храма, пытались понять, как Божественное, то есть непередаваемое, нерукотворное и неизъяснимое переходит в тварный мир, в душу, в поступок, в историю, в события, а затем создавали целые эстетики, с помощью которых вырывали у непознаваемого крохотные фрагменты Бытия, поддающиеся описанию, то для меня и само Государство является проекцией Бога в мир, как и отдельно взятая душа, или тот или иной народ. Государство — это явление. Мой чувственный мир давно уже живет вокруг этой монады — Государства. Так случилось, что мне было дано жить в советском государстве. Если бы я жил в царской Империи, я описывал бы явление Императорской России. Я чувствовал бы потребность изобразить то государство — с Помазанником Божьим, с проекцией Бога в царство, в царя, в Государя Всея Руси… В институты, освященные православной традицией. Я жил среди другого государства — и мой интерес к нему постепенно превратился в любовь к нему. Это был постоянный объект моей работы. Я открывал в этом государстве огромные миры метафизические, вырабатывал свою эстетику. Это не значит, что я просто писал государство. Было множество людей, характеров. Были войны, которые вело государство, были разведоперации в глобальных масштабах, были человеческие драмы и трагедии, был штурм дворца Амина, и этот штурм осуществлялся не роботами, а людьми, которые гибли от пуль, переживали, страдали, сами убивали. Потом в государстве произошла трагедия 1991 года, я видел, как рушится государство, и мой герой романа “Последний солдат империи” — это настоящий певец государства.
Мой последний роман “Краснокоричневый” посвящен трагедии Дома Советов, расстрелу в октябре 1993 года. Герой романа — не песчинка, подхваченная ветром истории, не Клим Самгин, не из “унесенных ветром”, а человек, сражающийся за свою Родину, за свою историю, за свой народ, за свою Державу. Это — знаток государства, один из его волхвов. Я ведь не считаю, что одиночество в искусстве — это трагедия для художника. Неужели скульптор, который высекает памятник из скалы, гигантский памятник из гигантской скалы, — чувствует себя одиноким? Перед ним горный хребет, а у него в руках лишь молоток и долото, и он всю жизнь рубит свой памятник. Пока хватает сил. Он не чувствует себя одиноким…
В.Б. Я помню, Александр Андреевич, еще в конце семидесятых годов в Доме медработника был твой вечер, и ты заявил, что твой любимый писатель — Владимир Набоков. Тогда это было суперсмелое выступление. Признаваться в любви к писателю-эмигранту мало кто решался… Но что это было: бравада молодого романтика, стремление козырнуть малознакомым именем, или ты на самом деле в ту пору многому учился у Набокова? Кого ты считаешь своими учителями? Для меня, например, видна с одной стороны — героико-романтическая имперская традиция, которую ты чисто идеологически подхватил у того же Киплинга и Николая Гумилева. Ты себя назвал последним солдатом империи, и это соответствет истине, но были и первые, и вторые в русской литературной традиции — тот же Бестужев-Марлинский, тот же Лермонтов… С другой стороны, прослеживается и тенденция одухотворения машины, воспевания мира техники. Ты сам уже восторгался бунинским “Господином из Сан-Франциско”. Ты не раз вспоминал Андрея Платонова и Евгения Замятина… Это два русских классика ХХ века, которые с разным успехом пытались примирить человека и машину, очеловечить технику, описать единую и гармоничную ноосферу. Ты продолжаешь и эту литературную традицию. Согласен ли ты с таким определением твоего творчества? Кто близок тебе в русской и мировой культуре?