"Нас воспитала романтика гражданской войны", — признает Тарковский. Но, в отличие от прочих сверстников, изошедших завистью к старшим братьям которые на войну "поспели", а эти — "опоздали", Тарковский не испытывает подобной ностальгии. Потому что его старшего брата (того самого, что изучал каналы на Марсе) бандиты таки-угробили.
Милицейские облавы. Голод. Оборванность. Директор гимназии не допускает к занятиям без обуви. Униженные попытки достать денег, чтобы купить ботинки.
"Первое стихотворенье сочинял я, как в бреду: "Из картошки в воскресенье мама испекла печенье!" Так познал я вдохновенье в девятнадцатом году".
Объятый вдохновеньем юный стихотворец ходит с тетрадью подмышкой и декламирует революционным матросам Алкея.
"Надо мной не смеялись матросы. Я читал им: "О, матерь Ахайя!" Мне дарили они папиросы, по какой-то Ахайе вздыхая. За гекзаметр в холодном вокзале, где жила молодая свобода, мне военные люди давали черный хлеб двадцать первого года".
Нет больше гимназии с ее гекзаметрами. Нет музыкальной школы имени Робеспьера. Есть только что устроенная советская "трудовая школа", в каковую и поступает вчерашний гимназист-музыкант-поэт.
Окончив ее, он покидает город своего счастливого детства и едет в Москву.
Отъезжая, сжигает всё, что успел написать.
Москва 1925 года — если говорить о том, какой стороной она поворачивается к шестнадцатилетнему провинциалу, — это не только скитанье по чужим углам и случайные заработки. Это и Брюсовский Институт (среди однокашников — Мария Петровых, Семен Липкин). Это — по рекомендации профессора Шенгели — газета "Гудок" (среди сослуживцев — Юрий Олеша, Илья Ильф, Евгений Петров). "Искрометная среда!" — отмечают биографы.
Эти искры, однако, так и не поджигают Тарковского, хотя всё, что требуется, он добросовестно делает (и фельетоны в "Гудок" — пишет).
Поэзия остается "в стороне".
А где же пьянящие лозунги "лефов", "рефов" и прочих кочегаров "искрометной среды"?
Где кудри символистов полупьяных?
Где рослых футуристов затрапезы?
Где лозунги на липах и каштанах,
Бандитов сумасшедшие обрезы?
Эта зарисовка, где футуристы и символисты приравнены к бандитам с обрезами, — единственное у Тарковского упоминание о тогдашнем поэтическом авангарде, и оно начисто отрицательное.
Вадим Кожинов, тем не менее, усмотрел у молодого Тарковского программную идею "неоклассики", то есть стремление механически соединить традиционный русский стих с новациями ХХ века. В соответствующих манифестах — призыв ввести в этот стих "и тревогу футуристических ритмов, и тяжесть кубистских массивов, и огненность экспрессионистских бессмыслиц". Столь пьянящий коктейль подтвержден у Кожинова ссылкой на Блока, который в свою очередь сослался на Сметанича (переводчика, известного под псевдонимом Стенич), у него Блок усмотрел "популярную смесь футуристических восклицаний с символическими шепотами" (точнее было бы: символистскими. — Л.А. ). Такая зоркость понятна: у самого Блока в "Двенадцати" можно, наверное, обнаружить подобную смесь: победоносные восклицания и посрамленные шепоты. Но Тарковский тут абсолютно не причем, никакого "лефоакмеизма" и прочих комбинаций, взятых с большой дороги поэтического авангарда, из него не извлечешь, он с самого начала строит свой дом "от большой дороги в стороне".
На большой дороге звучит призывная медь. А в стихе Тарковского единственная "медная струна", которую он согласен различить, — "запечная скрипка домашнего сверчка". И только. Лучше оглохнуть, чем слышать, как на большой дороге "взвывает медь", как "нарастает за окном далекий марш, военный гром". А если трубач все-таки вынужден выдувать мелодию в общем оркестре, то плывет с его нотного листа "шаровая пустота", ощущает такой трубач "бесплодный медный привкус на губах": его мучит жажда, ему не хватает влаги…
Влага — спасительный фермент в поэзии Тарковского: он охотно изъясняется на эзотерическом языке. На язык общеупотребительных исторических реалий он переходит редко и неохотно. Но вехи обозначает.