Выбрать главу

Земля — суха, черства, она — "как губы, обметанные сыпняком". Корни! — вот вопль о жизни, готовой иссохнуть в этой пустыне. — Как нащупать корни, как срастить жилы человека с хрящами придорожной бузины, когда корни окостеневают, делаются стальными? Как сделать, чтобы были они льняными, кровяными? Дождь оросил бы эту сушь. Слезы…

Дай каплю мне одну, моя трава земная,

Дай клятву мне взамен —

принять в наследство речь,

Гортанью разрастись и крови не беречь,

Не помнить обо мне и, мой словарь ломая,

Свой пересохший рот моим огнем обжечь.

Это — 1965 год. Время первых итогов.

А вот Боткинский барак, сентябрь 1939-го, канун испытания:

А я за окно не смотрю. Что мне делать в беде?

Вернуться к тебе? Никогда.

Напиться хочу — и глаза твои вижу в воде.

Горька в Ленинграде вода.

А вот философема 1946 года, когда надежда на выход книги еще теплится, и все мотивы собраны в узел:

Всё на земле живет порукой круговой:

Созвездье, и земля, и человек, и птица.

А кто служил добру, летит вниз головой

В их омут царственный,

и смерти не боится.

Он выплывет еще и сразу, как пловец,

С такою влагою навеки породнится,

Что он и сам сказать не сможет, наконец,

Звезда он, иль земля, иль человек, иль птица.

В контексте Космоса безвыходность этих альтернатив не так очевидна, как в контексте истории, а тем более в контексте повседневности, где немота и слепота — единственное спасение.

Как выжить в этой безводной пустыне? Вот на выбор три варианта: кактус, страус и верблюд.

"Допотопное чудище", уцелевшее "под пятой бронтозавра", "стотысячный век" гонящее побеги "из тугой сердцевины", спрятанной под корой.

Нахохленная птица, "фиолетовые веки" надвинувшая на сонные глаза, недвижное чучело на негнущихся ногах, — бытие, научившееся небытию.

Бродяга пустыни, слепленный господом "из отходов творенья", вскормленный на ржавых колючках, вытертый песками — апофеоз "нищеты и терпенья" (сейчас последует штрих, отделяющий поэтику Тарковского от гримас и ухмылок авангарда):

Стоит, улыбаясь некстати…

Отрешенная серьезность Тарковского, послушное смирение перед непостижимостью, отказ слышать и видеть повседневье — всё это плохо вписывается в официальную советскую реальность, зато хорошо вписывается в "Черный Пантеон" русской лирики (куда и зачисляет рукопись Тарковского, рецензируя ее в 1946 году, "пиковая дама" советской критики Евгения Книпович, — после чего книга зарублена, и автор ее на полтора десятка лет выпадает из печати).

"Черный Пантеон" — Ахматова и Мандельштам, Гумилев и Ходасевич. Словно подтверждая эту круговую связь, Цветаева, навсегда прощающаяся с поэзией, именно Тарковскому адресует последний свой стих о том, что ей нет места на этом невеселом пиршестве.

Цветаевой в тот момент до самоубийства остается двадцать пять недель (пятнадцать предвоенных и десять военных). Тарковскому — полвека до мирной кончины на девятом десятке, при счастливом обилии изданных книг (после пятнадцатилетнего запрета).

В счастье он не верит.

Я сам без роду и без племени

И чудом вырос из-под рук,

Едва меня лопата времени

Швырнула на гончарный круг.

Жизнь — вообще чудо. Надежда на чудо. Безумная вера в чудо. Бессмысленное ожидание чуда. Непрестанная готовность к тому, что чудо оборвётся.

Прелестное, легкое, как пух, воспоминание о первой любви (еще в Елисаветграде): головокружительные свидания, влажная сирень (влага — вещество любви!), алтарное свечение ночи, тепло рук, хрусталь вод в кувшине, миражи города, построенного чудом… И — две последние строки, врезавшиеся в память миллионов людей, когда сын поэта Андрей, знаменитый кинорежиссер, врезал их в свой фильм "Зеркало":