Тончайших пальчиков.
Кто дирижёр сей музыки?
И чья истонченной души
Блеснула партитура?
И, растворив окаменевший плен,
Измяв беззнаковость
И беззаконье звуков
Чужих речей,
Рванулась вверх —
Чистейшая натура, —
Совпав мелодией
Прелюдий и теней,
И соучастьем счастья...
***
"Я — раб."
Что ж, милый,
Я тогда — раба рабыня.
Звонко имя
Теперь моё.
Раскатисто и просто.
Рабовладелец наш,
Скупивший остров
За бусины и злачное питьё,
Вряд ли захочет имя знать моё.
Да и твоё.
Зачем ему нытьё
Ограбленных...
"Я — раб
Идеи, Времени и Силы."
Прости, мой милый.
Вот теперь — раба рабыня.
Грозно имя —
С твоим моё.
Раскатисто и остро.
Рабовладелец наш,
Не сдавший остров
За бусины и злачное питьё,
Пусть пользует его на остриё
Стрелы
И на литьё
Стены
Той крепости, где мы осаждены,—
Но не сданы.
Юрий Павлов ТВАРДОВСКИЙ
Cо времени публикации "Впрок", "Усомнившегося Макара" Андрея Платонова и "Поднятой целины" Шолохова советская литература молчала о трагическом положении крестьянства. Всё неимоверно сдавлено страхом, мёртвые молчат о мёртвых — и есть ли живой? Это был Твардовский. Он возвысился как советский поэт в трагическое время, но сам оказался сколком народной трагедии, а поэтому страдал правдой, будто узнавать её должен был о самом себе. Крестьянский сын, он помнил так о деревне. Отец его в 1931 году был признан "кулацким элементом", подвергнут раскулачиванию и высылке — а вместе с ним отправили на спецпоселение за Урал жену да шестерых детей. Константин Трифонович, один из братьев, вспоминал: "Постройки наши расхватали. Жилой дом перевезли в Белый Холм, как будто бы для учителей. А на самом месте, где мы жили, поставил себе избу председатель местного колхоза". Так закончилась жизнь крестьянской семьи, оставшейся без дома, земли, без всего родного. Твардовский покинул смоленскую деревеньку, в которой родился, ещё в 1928 году. Он переезжает в город, чтобы получить образование и войти в новую советскую жизнь.
Вот одно его малоизвестное стихотворение тех лет, "Отцу-богатею" (1927):
Нам с тобой теперь не поравняться.
Я для дум и слов твоих — чужой.
Береги один своё богатство.
За враждебною межой.
Пусть твои породистые кони
Мнут в усадьбе пышную траву,
Голытьба тебя вот-вот обгонит.
Этим и дышу я и живу.
Писал это, конечно, не доносчик, а верующий в свою идею комсомолец. Но в первоначальном варианте поэмы "Cтрана Муравия" (1936) читаешь вдруг такие строки, уже не пропущенные цензурой:
Их не били, не вязали,
Не пытали пытками,
Их везли, везли возами
С детьми и пожитками.
А кто сам не шёл из хаты,
Кто кидался в обмороки, —
Милицейские ребята
Выводили под руки…
Это написано без страха, по-живому, а в словах — реальность, правда. Всё описывается как таинство — глуховато, скупо. Это и есть — таинство жертвы народной, которое вершит сама история. Ребята милицейские — не шавки конвойные, а такие же свои, будто бы даже подневольные, одетые в милицейскую форму пареньки. Одним выводить приказано — другим выходить с пожитками, и на всех-то один приказ. Куда везут? За что? Никто не знает… Пожили — нажили по узлу, по котомке дорожной, да ещё вот детишек. Если уж с детьми увозят — может, оставят жизнь, будут хоть они жить? Но бабы кидаются в обмороки, исступлённые, бесчувственные, — везут на смерть. Без дома своего да земли — это же холод и голод, верная гибель. Отнимают её, жизнь. "Не били, не вязали" — значит, подчинялись они своей судьбе покорно, не оказывая сопротивление, да и уже-то были забиты, лишены свободы. "Не пытали пытками" — даже не дознавались, кто и что скрывает, какая и у кого вина. "Их везли, везли" — без счёта, будто и видишь неимоверно растянувшуюся вереницу этих возов, почти бесконечную. Видишь как-то со стороны, сам-то живой, как будто вспоминая тех, кого уж нет, чья жизнь кончилась, кто никогда не возвратится по этой же дороге, на том же возке домой. Понимая и сострадая — тем выдавая себя, что помнишь родных, храня в душе весь этот уход, без прощания и прощения, хоть какой-то надежды.