Да, ужесточался политический режим… За написанное начали сажать. Уже арест в 1965 году Синявского с Даниэлем был предупреждением для творческой интеллигенции, а после пражской весны, когда свободолюбие таких же интеллигентов вдохновило народное восстание, вся она оказалась под подозрением… Под надзором было каждое сколько-то заметное идейное направление в литературе, поэтому с "Молодой гвардией" или "Новым миром" власть состояла в одинаковых отношениях, а возможность какой бы то ни было полемики точно так же обеспечивалась самой властью. Если в своё время возможность публикации "Одного дня Ивана Денисовича" не устрашила Хрущёва, то споры и скандальная шумиха, ею поднятые, перерастающие в общественный конфликт, становились для партии скрежетом зубовным. Полемика по своему определению может быть только деятельной, открытой — и выпускала наружу множество противоречий, заражала духом борьбы, то есть становилась выходом из подполья, превращая всё в действие, в сопротивление. Но был удар не только по "Новому миру" и его направлению… После замены Твардовского и его редакции подобные события произошли в "Молодой гвардии" и "Юности", а в 1973 году сменился главный редактор "Октября", потому что застрелился Кочетов — не смог жить ортодоксальный сталинист. Сама власть отказывалась терепеть разномыслие интеллигенции. Произошло единовременное прекращение публичной общественной полемики по всем направлениям и вопросам.
Если русское духовное подполье было этой власти необходимо, то полемика, которую порождал "Новый мир", становилась для неё опасной, совершенно неуправляемой уже потому, что выплёскивалась за пределы страны. Но суть даже не в том, какую полемику и с какими силами вёл "Новый мир": журнал Твардовского стремительно становился мифом, что разрастался не по дням, а по часам... Главное, на страницах "Нового мира" русское национальное самосознание соединялось с протестом интеллигенции. Достаточно было Солженицына, чтобы понять, какие потрясения ждали СССР, если бы с жаром политической оппозиции, такие же запрещённые и гонимые, вышли бы как со дна морского все до одного богатыри, посланные собственной русской судьбой как великое возмездие этой революции… Этот миф самого Твардовского пугал, но он уже ничего не мог остановить. Твардовский видел и осознавал происходящее с журналом даже отстранённо, как будто в отражении, которым становился Солженицын. Что он мог сделать? Читай "Бодался телёнок с дубом": умолял своего автора пощадить журнал, якобы тот тащил его за собою в пропасть, не желая понимать, что этой пропастью была сама история. Он думал, да и гордился тем, что у всех на глазах творит историю русской литературы, а это была история, та всеобщая воля, что сама вершила судьбами. Обрушить Твардовского нужно было, чтобы прикончить этот миф. Только в тот момент, когда вершилась история, Твардовский не пошёл вперёд. Он не увидел там, впереди, будущего. Только новую кровь, новую революцию… Вот что оказалось не по силам, хоть шли и шли по коммунистической пустыне, пока не дошли до её конца… Дети уничтоженных крестьянских семей, они впитали ненависть к революции и ужас перед ней же с материнским молоком. Солженицын шагнул вперёд — он не чувствовал этого ужаса, да и просто страха, которых лишился в лагерях, там же обретши волю, решимость, право, чтобы мстить этой революции, не прощать, судить… Правда даёт такую свободу, и тогда уж cама русская литература будет творить историю.
После удара по журналу он как будто раскололся по уже намеченной трещине. Твардовский рухнул, но пути дальше не было ни для кого в этом подполье. В конце коммунистической пустыни Солженицын сам же подводит такой итог, провожая Бориса Можаева: "умирать — ещё не легче ли, чем остаться". Твардовский ушёл первый, когда они ещё не верили, что всё то же самое произойдёт с ними: всё оборвётся как будто на полдороге и окружит чужой злобный мир, они останутся в одиночестве, а ни сил, ни веры уже не будет — только стоны, жалобы, проклятья. Они должны были всё изменить… Могли… Хотели… Но чтобы побеждать, нужна схватка не на жизнь, а на смерть. Быть может, если бы их начали тотально запрещать, а ведь было за что; если бы даже не поставили к стенке за "русское начало", как тех, кто был до них, а хоть бы притиснули — тогда рассеялся бы ужас, нечего стало бы терять… Но советская власть с щедростью возмещала потери. Награждала, отдавая долги писательской славой и благополучием за все страдания, унижения… Она не могла вернуть того, что уничтожила и разрушила. Взамен этого всё погибшее позволено было оплакать, пряча всё в себе, пряча самих себя, настоящих. Она душила их в "Новом мире" — и давала ожить в "Нашем современнике", как будто уступая силе, которой не было. И тогда их обмануло, что пал "Новый мир", а они устояли. Но это и значило, что уже тогда ничего на них не держалось… Они прощали, потому что были прощены. Жили, потому что можно было жить. Они всё терпели, покорные той же воле, с которой продолжал свою историю русский народ! Почему всё терпящий? Кому покорный? На эти вопросы они дадут ответ своим творчеством. И если пронесли через коммунистическую пустыню русское национальное сознание, но не вывели к новой жизни свой народ, то потому, что пошли за своим слепым народом, разделив до конца его судьбу.